ИЗРАИЛЬ,
БЕЭР-ШЕВА,
КОНЕЦ
СЕМИДЕСЯТЫХ:
буду
жить долго
О собственной
гибели я
узнал в конце
семидесятых.
В экскурсии,
которую я
вёл,
оказались
двое моих
земляков,
визитёров из
уральской
столицы, муж
и жена. Как
они
умудрились в
те
людоедские
антисионистские
времена, да
ещё из такого
гебистского
города, каким
был
Свердловск,
прорваться в
гости в
Израиль, Бог
весть, но они
сюда прибыли
и записались на
поездку по
Негеву и
вдоль
Мёртвого
моря.
В те уже
почти
легендарные
годы я
страстно предавался
новому моему
увлечению:
возил и водил
экскурсии по
стране.
Интерес к вновь
приобретённой
родине был у
свежих репатриантов
огромен,
отрывочные и
зачастую
далёкие от
истины
знания о
земле
предков, которые
они черпали
друг у друга
и охотно ими
делились,
приводили
меня то в
восторг, то в
уныние, но,
вместе с тем,
почти всегда
в умиление;
люди
тянулись к
каждой
крупице информации,
которую им
удавалось
раздобыть,
зачастую
торопливо
записывали
всё
услышанное в
блокнотики
или на
диктофоны.
Жаль, что это
чудо почти
кануло в
небытие: и
репатрианты
нынче другие,
да и мы,
израильтяне1, тоже им
под стать. И
главное
страна с тех
времён
изменилась
до
неузнаваемости
в лучшую ли
или в худшую
сторону, как
знать?..
1 Так
исторически
сложилось,
что понятием "израильтяне"
обозначаются
две группы
населения
страны: её
уроженцы "сабры"
(что
буквально
переводится
"кактусы"
нежные и,
словно
ананас,
сладкие
внутри и, как
пятка,
толстокожие,
да, к тому же,
колючие снаружи)
и "ватики",
старожилы.
(Кстати, от
этого же
еврейского корня
произошло
название
цитадели
"старейшин"
католицизма
"Ватикан".)
К
понятию "израильтяне"
относятся
также "олим
хадашим", т.е.
новые
репатрианты
(в точном
переводе словосочетание
"олим
хадашим"
означает "новички,
впервые
взошедшие в
Сион").
Расплачивались
экскурсанты
со мной любовью
искренней и
щедрой. До
сих пор
встречаю
старожилов
той закваски.
"Вы меня не
помните?
удивляется
такой
израильтянин
(такая
израильтянка).
Да я же ездил
(ездила) с
вами на
Мёртвое море,
вы тогда
нам..." и начинается
пересказ тех
благоглупостей,
в которые я в
те годы и сам
верил, и
другим
внушал
увлечённо и
настойчиво. К
счастью, меня
ещё никто не
побил.
И в тот раз я,
как обычно,
без умолку
тараторил, а
мои
"клиенты",
ульпановская
группа свежих
репатриантов,
слушали с
замиранием сердец,
это было
видно по
блеску их
глаз.
Улучив коротенькую
на-перевести-дыхание
паузу, туристка-свердловчанка,
дама средних
лет (25-55), убедительных
форм и
породистой
нордической
внешности,
вклинила в
лившийся из
меня "поток
сознания"
своё
требовательное,
хотя и
вежливое
"простите,
пожалуйста..."
Я запнулся:
Да-да,
пожалуйста.
Наши
приятели...
тоже
свердловчане...
Они хотели
бы... Они
попросили
разыскать...
Они просили
найти могилу
друга, он
погиб в
Семидневную
войну на
Голландских
высотах.
(Осведомлённость
в вопросах
истории и
географии Израиля
являлась, по
всей
видимости,
предметом
гордости
моей
собеседницы,
очень уж
легко, как-то
демонстративано-залихватски,
оперировала
она
названиями.)
Понимаете,
продолжала
она, он
сгорел в
танке. Дотла.
Как герой. Подумать
только!
Приехал и
вот тебе!.. Они
очень
просили...
Может быть,
вы посоветуете,
вы, наверное,
слыхали... я
вздрогнул:
она назвала
моё имя. И мою
фамилию.
Обвела
траурной
рамкой.
Прогремел
залп боевых
орудий. Оба
супруга
замерли в
ожидании
моего сочувственного
вздоха,
выспренной
тирады,
проникновенного
повествования
о героической
гибели друга
их приятелей
на обагрённых
еврейской
кровью
голландских
полях
Великой
Ближневосточной
Семидневной
войны за
свободу и
независимость
родного
Израиля и
вековечной
его столицы
города-героя
Тель-Авива.
Ситуация
складывалась
нелепая.
Видите
ли, замямлил
я, могилы нет,
потому что...
(мои имя и
фамилия) жив,
здоров и... и в
данный момент
беседует с
вами.
Они
очень
просили...
вступил в
беседу муж,
невысокий
еврей с
брюшком и
плешью,
отороченной
жидким
дымком.
Заведомо
предполагалось,
что против
такого
натиска
никто и ничто
устоять не
сможет, и тут
же на
серебряном
подносе с
позолоченной
каймой будет
подана
могила
национального
героя с
величественным
обелиском
над ней. Я,
однако,
держался:
Сожалею,
но... вам
придётся
некоторое
время подождать.
Она:
Что вы! Мы
не можем, нам
скоро
возвращаться
в Свердловск.
Он:
Они
очень-очень
просили... Они
очень-очень-очень
хорошие, они
просто очень
замечательные
люди.
Она:
Они в
высшей
степени
порядочные
люди. Аиды.
Я:
Охотно
вам верю. Но
при всём
желании...
Она
(понизив
голос и
оглянувшись
по сторонам,
почти
шёпотом):
Они
очень любят
Израиль.
После
такого
признания
мне, конечно,
следовало
немедленно
лечь костьми,
возложив
свою жизь на
алтарь
любимого
Отечества. Я
же
оганичился
короткой
репликой:
Это
трогательно!
Оставьте,
пожалуйста,
их адрес, и
как только...
то я
непременно
сразу...
Моих
собеседников
такой
вариант не
устроил, и,
перебивая
друг друга,
они
заговорили:
Всё-таки... в
порядке
исключения...
учитывая чрезвычайность
обстоятельств...
краткость нашего
пребывания...
сгорел в
танке...
могилу... очень-очень-очень-оч...
исключительно
в порядке
исключительного
исключения...
Нет-нет-нет,
не может быть
и речи. Нет-нет-нет,
я никогда не
соглашусь на
такое, ни-ког-да!
Какой же
вы, право... Ни
капли
милосердия...
к людям,
которые...
сгорел-в-танке-на-Голландских-во-время-высотах-дотла-Семидневной-милосердия-друг-войны...
Последовали
препирательства;
ситуация, однако,
в конце
концов,
прояснилась.
Супруги рассказали,
что в газете
"Советская
Россия" их
друзья
прочитали
статью, в ней
сообщалось:
такой-то
растакой
бывший
советский
гражданин,
бывший
ведущий
инженер и
бывший свердловчанин
Имярек
променял
давшую ему всё социалистическую
Родину на
"сионистский
рай";
западные
"доброхоты"
с помощью
лживых баек,
состряпанных
в Сохнуте,
Галуте,
Шин-Бэте,
Мосаде, ФБР и
ЦРУ, заманили
его на мнимую
"историческую
родину" в
призрачную
"страну
предков",
призвали в "армию
агрессоров"
и
использовали
в качестве
"пушечного
мяса",
вследствие
чего он без
остатка
сгорел в танке,
подбитом
славными
сирийскими
воинами и
миролюбцами.
Погиб в
назидание
другим
отщепенцам,
предателям и
просто
наивным, доверчивым
людям
еврейской
национальности.
В девяностые
годы, когда
туризм и
репатриация
из осколков
Советского
Союза пошли
косяком, мою
могилу
разыскивали,
без
преувеличения,
десятки
(даже,
пожалуй,
сотни)
прибывших на
Святую землю
моих бывших
земляков-уральцев
и давних
друзей и
приятелей.
Пусть
ищут долго,
как можно
дольше.
Говорят, это
добрая
примета.
Эпиграф: Дела
давно
минувших
дней,
Преданья
старины
глубокой.
А.С.Пушкин.
"Руслан
и Людмила"
часть
первая,
южноуральская
СССР,
ЧЕЛЯБИНСК,
ОКБ п/я 62, 1959-60:
коллеги,
друзья,
начало жизни
Виктор
Иннокентьевич
Захаров был
первым в моей
жизни
начальником.
Едва ли ему
давно перевалило
за двадцать
пять. Это
потом он
уедет из
Челябинска
то ли в
Ростов, то ли
в Таганрог, там
повзрослеет,
заматереет,
займётся какими-то
сверхсекретными
разработками
(кажется,
техническими
средствами
радиоразведки)
и станет
лауреатом
Ленинской
премии. А
тогда, в
пятьдесят
девятом, в
только что созданном
ОКБ активной
радионавигации
он комплектовал
инженерно-технический
состав
ЛабПриёмУстра
лаборатории
приёмных устройств
(не путать с
ЛабПередУстром
лабораторией
передающих
устройств,
ЛабАнтУстром
лабораторией
антенных
устройств,
ЛабИмпУстром
лабораторией
импульсных
устройств, ЛабУстрАвтом
лабораторией
устройств
автоматики и
ЛабИстПитом
лабораторией
источников
питания).
Большинству
из нас было
по 22-23 с
редкими и неравномерными
разбросами в
ту (больше) и
другую
(поменьше)
сторону.
Крупный,
медлительный
Роман
Борисович Ерохин
приближался
к тридцати.
Он изъяснялся
цитатами из
И.Ильфа и
Е.Петрова,
любил пересказывать
образцовский
"Необыкновенный
концерт" ("Маэстро,
стуло!"
восклицал
голосом
неведомого
нам Зиновия
Ефимовича
Гердта), а ещё
был помешан
на джазе: "Вó,
дают!", "Вó,
лабают!".
Сорокалетний
Алексей
Евграфович
Клюшин, низкорослый
и пухлый, был
для нас
ветхим
старцем; к
тому же он,
член
Всесоюзной
Ленинской,
верил в то,
что денно и
нощно блюдёт
Интересы своёй
партии. И
блёл! (блюл?
блел? блял?).
Вдруг
возникли у
нас, почти
одновременно,
Евгения
Ивановна
Папушина и
Игорь
Александрович
Альвианский.
Евгению
Ивановну
привёз из
Свердловска
ведущий
инженер
ЛабУстрАвта
Юра Рублёв,
разрушив её
карьеру в
тамошнем 79-ом
почтовом
ящике.
Привёл, представил:
"моя жена!" и,
засмущавшись,
щедро
подарил
лаборатории.
Офицер ВМФ в
отставке
Альвианский
приехал
после
демобилизации
из Совгавани;
там он
командовал
ремонтной
радиолокационной
мастерской.
Евгения Ивановна
тонкая,
высокая,
стремительная,
импульсивная,
чернявая,
кудрявая,
деловитая,
смешливая и в
очках. Игорь
Александрович
(Саныч)
среднего
роста,
подтянутый,
точный,
обязательный.
В отличие от
Евгении
Ивановны он
был
уравновешенным
блондином с
прямыми
волосами и
без очков, но
и у него
нашлась
компрометирующая
деталь:
картавил(!).
Оба
сразу стали
не только в
ЛабПриёмУстре,
но и во всём
ОКБ
непререкаемыми
техническими
авторитетами.
Их суждения и
мнения почти
всегда
совпадали
или очень
быстро
сближались.
Да как вы
можете так
комбинировать
частоты,
Игорь
Александрович,
хи-хи-и!
всплескивала
руками
Евгения
Ивановна и
удлинённым овальным
ноготком
подбрасывала
сползавшие с
переносицы
очки. Да
посчитайте
сами: ведь
промежуточная
совпадает с
частотой одного
из кварцев,
да ведь тут
всё сразу
загенерирует!
Хи-и! Да ведь
вам никакие
фильтры не
помогут!
Хи-хи-и!
Да как вы
можете такое
говогить,
Евгения Ивановна!
в тон ей,
хихикнув со
взвизгом
по-папушински,
отвечал
невозмутимый
Альвианский.
Да газве вы не
видите, что
пегвый квагц
я оставил
пгежним, зато
втогой
заменил, и
его частота
сдвинута
далеко в
стогону. У
нас тги
каскада
умножения,
помножьте-ка
на два, на тги
и ещё газ не
на два, как
было ганьше,
а на тги, тепегь
вычтите из
несущей, сами
увидите, что
частота
гетегоддина
сохганилась
пгежней, а пгомежуточная
далеко
отстоит от
частот обоих
квагцев.
Ой, да
ведь и
правда!
всплескивала
руками старший
инженер
Папушина. Она
близоруко
щурилась и,
пытаясь
поймать очки,
перебирала
пальцами в
воздухе,
словно
играла на
невидимой
арфе. Хи-хи-и! А
ведь я на эту
замену и
внимания не
обратила!
скороговоркой
радовалась
она,
возвращая
при этом очки
на место.
Виктор
Иннокентьевич!
Виктор
Иннокентьевич!
Всё в
порядке! Забудьте
глупости,
которые я вам
наговорила!
Никакого
самовозбуждения,
никакого генерирования! Это будет, это
будет
работать!
Это работало.
Работало
безотказно. И
сильно раздражало
Алексея
Евграфовича
Клюшина, у которого,
что бы он ни
делал, не
работало, ну,
вот ни в
какую. Ничто.
Никогда.
Лёшу Клюшина
после
окончания
школы в институт
не приняли,
сказали: не
дотянул до
проходного
балла,
глупости,
конечно:
другие дотянули,
а он вот те на!
не дотянул!
("Вы что, не
понимаете? они принимают
только
"своих"".
"Кого
"своих", Алексей
Евграфович?
Кто
они?" "А то вы
не знаете!").
Пришлось
Алексею три года
отмаршировать,
потом
работал и
долго учился
в заочном.
("Хорошие
отметки они ставили
только
"своим"."
"Кто
они, Алексей
Евграфович? Кому
это "своим"?"
"А то вы не
понимаете!")
В армии
Клюшин
вступил в
партию.
("Алексей Евграфович,
как вас
туда-то
приняли? Там что,
принимали
"не-своих"
тоже? Или там вы
были "свой"?"
"Там-то? Вот там, там знают,
кого
принимать, уж там-то принимают
только
"наших". А
"ихних" фиг с
маслом!
Жи-ирно
сра-ать
бу-уду-ут. И-и-и.
А-а-а. У-у-у-У-у-у-у."
Загадками
говорил
Клюшин
Алексей
Евграфович,
загадками...
А вот ещё
Руфина
Михайловна
Илейко
сколько ей
было? Тоже,
наверное, в
районе
сорока. Или
тридцати
пяти? Да Бог с
ней, с Руфиной
Михайловной,
ничуть не
жалко, пусть
будет тридцать.
Двадцать
девять с
половиной!
Работала
на
радиозаводе
монтажница
Руфка,
пухленькая,
флегматичная,
немногословная
девушка.
Клюнул на её
чары молодой
специалист,
чернобровый
синеокий
красавец-украинец,
и родила она
сына (ох,
бывает такое,
бывает...). А тот
молодой
специалист
возьми да и
стань так
быстро, что и
сам
опомниться
не успел
главным
инженером
радиозавода. Начинающему
и
целеустремлённому
пришлось,
дабы не
портить
автобиографию,
жениться на
Руфке-монтажнице!
(Говорят,
мама его в
Киеве чуть
руки на себя
не наложила
ой, мамо-мамо...)
Не к лицу
было супруге
Главного
ходить в рядовых
работницах.
"Не хочу быть
простою крестьянкой,
хочу быть столбовою
дворянкой!"
заявила, даже
не подозревая,
что до неё
такое уже
было где-то и
кем-то
сказано. И по
Золотой ли
Рыбки
велению, по
еёйному ли
Руфининому
хотению
стала бывшая
фэзэушница
старшим
техником
Руфиной Михайловной,
оставаясь, по
существу, средней
руки
лудильщицей.
Содержание
ей определили
в девятьсот
пятьдесят
рублей прямо-таки
твёрдая
инженерная
ставка. (Развелись
супруги
Илейко много
позже, я и из
Челябинска к
тому времени
уехал, а
узнал об их разводе
здесь, в
Израиле, в
Беэр-Шеве. Уж
и не
догадываюсь,
не достаёт
фантазии, до
каких высот
успела
Руфина
взлететь,
прежде чем
рухнула с них
к исходному
своему
хрестоматийному
разбитому
корыту.)
Нина
Беспамятных,
выпускница
свердловского
радиотехникума.
Никого она не
завлекла, ребёнка
ни от кого не
родила, замуж
ни за кого не
вышла. Так и осталась
просто Ниной,
техником
стоимостью в
семьсот рэ в
месяц...
Володя
Емельянов
закончил
радиотехникум
вместе с
Ниной. Милый
увалень с
врождённым радиотехническим
чутьём. А
байка о нём
вспоминается
совсем нерадиотехническая.
Предстаёт он
в ней этаким
Кулибиным.
Володя
обычно спал
настолько
крепко, особенно
под утро, что
никакой
будильник не
в силах был
его
разбудить.
Иногда он
опаздывал на
работу:
просыпал.
И вот
изобрёл наш
Кулибин
средство.
Положил
на стул
доску. К
доске
прикрутил
здоровенный
будильник. К
будильнику, к
ключу завода,
"бабочка"
сзади у него
такая,
прицепил
бечёвку. Вторым
концом
бечёвка была
привязана к
ручке чайника,
подвешенного
к потолку над
кроватью, над
самым
изголовьем.
Чайник
заполнялся
водой, а
подвеска
осуществлялась
таким образом,
чтобы центр
тяжести
смещался
ближе к
носику.
Когда
Володя
заводил
будильник,
бечёвка накручивалась
на ось
"бабочки",
натягивалась
и удерживала
чайник в
уравновешенном
положении.
В
установленное
время будильник
начинал
трезвонить,
раскручивая
ключ-"бабочку"
и отпуская
натянутую
бечёвку, та
предоставляла
чайнику
свободу, и он,
согласно законам
физики,
наклонялся
вперёд. Из
носика
лилась вода
прямо на
голову
спящего Володи
Емельянова.
Струя
холодной
воды, сопровождаемая
звоном
будильника,
подымала
засоню. С тех
пор он
перестал
опаздывать на
работу.
Женька Рябов
и Вовчик
Холкин
пришли в
лабораторию
одновременно
с нами или,
может быть, чуть
раньше.
Женька
уже после
армии,
женатый и с
ребёнком.
Холкин
высокий,
представительный,
даже
красивый, но
совсем пацан,
щёки пухлые,
розовые, губки
алым
бантиком,
пришёл в ОКБ
после
школьных
выпускных
экзаменов, и
сразу
требовательный
Захаров взял
его на
должность
техника
(поначалу на 700
р., но
ежеквартально
по
полтиннику
ему исправно
набрасывал
ценил,
значит).
Радиолюбительский
стаж Вовчика чуть
ли не
превышал его
возраст,
голова его варила
исправно,
руки были
ловкими и
умными.
Вовчик
первым в
нашей
лаборатории
стал заниматься
полупроводниками,
сидел в углу и
паял какие-то
фитюльки, к
нему
торопливо заглядывал
Захаров,
приседал на
краешек стула,
и они вместе,
уткнувшись
носами в
осциллограф,
что-то
разглядывали
и о чём-то
шептались. А
вообще-то
Вовчик
мечтал стать
телевизионным
диктором
голос имел
зычный (идолом
его был Юрий
Левитан),
репортажи с
колхозных
полей и
великих
строек
должны были из
его уст
звучать
призывно и
романтично.
После ухода в
1960-ом с работы и
переезда в
Свердловск я
как-то
потерял его
из виду, а
позднее узнал,
что
телевизионным
диктором он
всё же стал.
Все
остальные в
лаборатории
это мы,
практиканты,
преддипломники,
молодые
специалисты,
начинающие
советские
ИТР. А ещё
была среди
нас она,
лаборантка
наша
Любка-Любушка
Любовь
Павловна, ко
всем
сотрудникам,
независимо
от возраста, образования
и должности,
начальник
ЛабПриёмУстра
Виктор
Иннокентьевич
Захаров обращался
на "Вы" и
величал по
имени-отчеству.
Любовь
Павловна,
составьте,
пожалуйста,
список
сотрудников
лаборатории.
Фамилия, имя,
отчество,
дата
рождения,
образование,
семейное
положение... и
домашний
адрес с
номером телефона.
Любовь
Павловна
среди нас,
молодых-необъезженых,
была в самом,
что ни на
есть, сопливом
возрасте.
Виктор
Иннокентьевич
принял её
лаборанткой
на пятьсот
пятьдесят рэ
в месяц ни
зарплаты
меньше этой,
ни должности
ниже в
штатном
расписании
просто не
имелось.
Первое
рабочее
задание Люба
Павловна приняла
со всей
серьёзностью.
("Люба
Павловна"
компромисс
между
захаровским
величанием и
нашим
запанибратством.)
Фамилия!
простёрлась
над нами
требовательная
длань ея. Имя!
Отчество! Год
рождения!
Семейное
положение!
Адрес!
Вопрос-ответ,
новый вопрос
и новый
ответ, вопрос-ответ,
вопрос-ответ,
вопрос-ответ.
Любка
спрашивала и
записывала, а
мы вот так, с
её помощью,
знакомились
между собой.
Сухинина
Галина Николаевна,
Егоров
Виктор
Алексеевич,
Клюшин
Алексей
Евграфович,
Илейко
Руфина Михайловна,
Ерохин Роман
Борисович,
Колмаков Юрий
Петрович...
Любкин перст
упёрся в мой
лик
прямёхонько
промеж очей в
переносицу:
Фамилия!
Я
назвался.
И...-Им...-Имя! после
некоторой
заминки
прорезался
её дрогнувший
фальцет.
Выслушала
мой ответ и
переспросила
шёпотом
почти
неслышным,
почти беззвучным
шевелением
обескровевших
губ: Ка-ак-ак?
Я
повторил.
Вы... не
смеётесь
надо мной?
Я
пожал
плечами
(чокнутая!) и
отрицательно
мотнул
головой нет,
не смеюсь (а
сам про себя
проверил, не
назвался ли я
случайно Евгением
Евтушенко
или Беллой
Ахмадулиной).
Не
может быть,
вы надо мной
смеётесь,
жалобно
простонала
Люба
Павловна.
Никакого
повода
смеяться над
ней у меня не было.
"Я в
городе
большом не
жил.
Здесь
очень много
шумных
улиц..."
вызывающе
кинула
пробный
камень
лаборантка и
замерла,
тоном дав
понять, что
фраза не
закончена.
"...Здесь
этажи и этажи
Под дымным
небом
разогнулись..."
завершил я
четверостишье
(это
напоминало
шпионский
фильм с
конспиративными
"пароль-ответ":
"У вас
продаётся
славянский
шкаф из
карельской
берёзы?"
"Славянский
шкаф уже
продан, но есть..."
и т.д.).
Ваше?
выдохнула
Любка, словно
вела
исторический
допрос: "Это
вы подожгли
рейхстаг?"
Пришлось
сознаться с
замешательством,
но и с тайной
гордостью:
слава! меня
знают! меня
узнают!
мои стихи
читают
наизусть!
девушки!
Внешне
я
демонстрировал
невозмутимое
спокойствие
и спокойную
невозмутимость:
подумаешь!
Да, это мои стихи
(бесстрастным
голосом).
Вернее
(полное безразличие),
моя поэма. Ну,
и что!
(пожатие плечами).
Да, пишу. Да,
конечно,
печатаюсь
много и
широко (а на
самом деле
мало и узко,
вернее, никак.)
Да-да,
разумеется.
Какой вопрос!
Несомненно!
Да-да-да!
Назавтра
Любка
принесла
областную
молодёжную
газету, оба
номера, в
которых с
продолжением
была
незадолго до
этого
опубликована
моя очень
лирическая
поэма, плод
моих бессонных
ночей,
творческих
мук и предмет
непомерной
тогдашней
гордости. Во
время обеденного
перерыва
Любка
уселась на
стол, поставила
ноги на стул
и прочитала,
вернее, продекламировала
всю поэму
"для тех, кому
интересна
высокая
поэзия, кто
столовской
котлете из
хлебного
фарша
предпочитает
настоящие
стихи". Она
читала тихим
голосом,
почти шёпотом,
и в
лаборатории
царило
безмолвие.
Как
волновался я,
слушая в
Любкином
исполнении
мною
сочинённые
строфы!
Неожиданно мне
открывался
прежде
неведомый
смысл и вкус
собственных
строк.
Я
слушал и
отмечал про
себя: ах, как
тут
замечательно
сказано!
Какая вот в
этом
четверостишье
свежая рифма!
Ах! И ещё раз
ах и ах!.. Нужно
обязательно
унять сердцебиение
и
притвориться
равнодушным:
подумаешь,
стихи!
Роман
Борисович
прочувствованно
пожал мою
руку,
задержав её в
своих
необъятных
мягких
ладонях.
Клюшин
забурчал:
Нет
чтобы дело
печатать, а
то всякое...
Всё своих,
всё по блату,
и гонорары...
тоже... Всё
языками
чешут,
всякое, и всё
без управы,
понятно без
костей. Всё
для своих,
всё о своих, и
гонорары...
тоже своим...
большие... э-э-э.
И всё ничего.
Да-а!.. Ду-у!.. Ды-ы!..
Аа-уу-ыы!
А
Любка Любка
парила надо
всем и надо
всеми и
чувствовала
себя
именинницей,
хозяйкой
бала, царицей
мира. Я тем
более, но
вида не показывал,
парил себе
над миром
молча.
На
второй полке
лабораторного
стола (мы
называли
такие двухэтажные
столы
верстаками)
перед Женькой
Рябовым
стояла
радиола
"Октава". В
приёмнике
были длинные
волны,
средние, два
полурастянутых
коротковолновых
диапазона всё
в
соответствии
с ГОСТом: 25-31 и 41-49
метров и
растянутый
75-тиметровый
никому не
нужный: на
нём никаких
станций не
было. Роман
Борисович,
радиолюбитель
с
дореволюционным
стажем (так
он сам про себя
говорил),
покорпел
несколько
вечеров: перемотал
катушки,
перепаял
конденсаторы,
перестроил
контуры.
Однажды
утром, когда
Женька Рябов
закончил
неизменное
прослушивание
последних известий
на местной
средневолновой
челябинской
волне,
инженер
Ерохин
подошёл к
приёмнику,
пощёлкал
белыми
клавишами
переключателя
диапазонов и
покрутил
ручку настройки.
Здесь,
сказал он.
Сейчас. Здесь
и сейчас.
Тринадцатиметровый
диапазон.
Голубая
мечта прогрессивного
человечества!
Мы
благоговейно
замерли.
Раздалось
тихое
шипение
эфира,
послышался
мягкий
щелчок
включили
микрофон.
Зазвучал
негромкий
женский
голос.
Передача шла
не по-русски.
Вó качает!
Сейчас
врежут!
восторженно
прокомментировал
Роман
Борисович.
Что значит тринадцать
метров! Как
из соседней
комнаты.
А
какой
английский!
оценила
Любка. Не
чета нашим.
Наши
заговорят
уши вянут:
"Хау ду ю ду!"
передразнила
она
советских
радиодикторов,
вещающих на
заграницу. С
Любкой никто
не спорил:
все, кроме
неё, в школах,
институтах и
техникумах
изучали
немецкий,
познания в котором
ограничивались
бессмысленной
присказкой "Was ist das?
Das Tintenfaß!"
("Что это такое?
Чернильница!")
и безобидным
ругательством
"Du bist ein Dummkopf!"
("Ты
чокнутый!").
Передача
продолжалась,
мы
нетерпеливо
слушали,
ожидая
обещанную
Романом
Борисовичем
джазовую
программу:
"Как качнут,
как дадут,
как вдарят,
как врежут,
ну, просто о-ой,
выносите
мебель!"
Наступила
непродолжительная
пауза, затем
мужской
голос
объявил
по-русски:
Говорит
Алма-Ата. На
этом мы
заканчиваем
передачи
республиканского
радио на
казахском
языке.
Прослушайте
сводку
последних известий
на русском
языке.
Любка
поперхнулась;
Роман
Борисович,
проворчав "чёрт,
попали не на
ту станцию",
перегнал по шкале
стрелку, и в
лабораторию
наконец-то вошёл,
вплыл,
влетел,
ворвался
джаз "Па. Па.
Па. Пá-а-а-а-а-а-Á" и
обосновался
тут надолго.
Любку,
когда на нас
нисходила
стихия, стали
мы, любя,
называть
Хау-ду-ю-ду.
Она не
обижалась,
смеялась
вместе с
нами.
А
английским,
как
выяснилось
позднее,
она-таки дá владела,
и совсем
неплохо, но
не на слух (не
было
необходимой
для этого
практики, да
и где её,
практику-то,
возьмёшь в
наглухо
закрытом
Челябинске).
Вскоре
появилось у
нас для Любки
новое, уже не
ироничное, а
на полном
серьёзе
уважительное
прозвище:
"артистка".
Не звучала в
нём, разумеется,
ни издёвка,
ни насмешка,
и даже имя
"Любка" ему
не подходило,
а "Любовь
Павловна",
по-захаровски.
По
стране в ту
пору с
размахом
шествовало новое
"историческое"
поветрие на
этот раз в
театральной
политике
родного
государства.
Некий
мыслитель из
высшего
командного
состава
руководства
культурой
рассудил, что
выдачу
дармового
корма, который
поедают
ничего
материального
не производящие
труженики
сцены,
следует если
не
прекратить,
то резко
урезать.
Долой профессиональный
театр,
решительно
постановил
он, да
здравствует
театр
народный! Искусству
станут
служить не
народные
артисты, а артисты
из народа!
Любка
принесла
контрамарки
на премьерный
спектакль
Народного
театра
Челябинского
тракторного
завода.
У
меня там тоже
роль,
скромно
сказала Любка.
Представляю
себе:
какая-нибудь
очень современная,
очень
актуальная
история о
сложных общественно-производственных
отношениях и
о чистой
любви
простой
девушки-комсомолки
к
эгоцентричному
молодому
специалисту,
не
удержался я
от ехидной
реплики.
ТАКОЕ я не
играю, тихо и
серьёзно
ответила Любка...
"Театр
начинается с
вешалки." И
здание, и
фойе, и
зрительный
зал, и сцена, и
гардероб всё
выглядело
помпезно и
празднично.
Прозвучала
оркестровая
увертюра (в
тогдашние
домагнитофонные
времена
оркестр в театре
играл
"в-живую"),
разбежались
половинки
занавеса.
Декорации
были
взаправдишные
и тяжеловесные.
Роль
главной
лирической
героини
исполняла
высокая
стройная
голубоглазая
актриса, ноги
из-под плеч,
талия
тростиночка,
грудь ой!
Героиня
взирала на
предмет
своих девичьих
вожделений
трепетным
взглядом и временами
глубоко
дышала.
Мы
пришли всей лабораторией
(не было
среди нас
Руфины Михайловны
и Клюшина
они не
захотели
пойти и Захарова
накануне он
уехал в
командировку)
и занимали
свои
контрамарочные
места в пятом
ряду,
нетерпеливо
ожидая
Любкиного появления.
На
сцену
выходили
персонажи,
которых в
пьесе было не
так уж много,
но Любки мы
так и не
дождались...
Отзвучали
заключительные
реплики,
заиграла и
стихла
музыка,
отшумели
аплодисменты,
откланялись
исполнители,
занавес
подёргался,
побегал
туда-сюда и
сбежался
окончательно,
захлопали
откидные
кресела,
начался
антракт. Мы
устремились
за кулисы.
Вы к
кому?
Дежурившая у
входной
двери распорядительница
одарила нас
напомаженной
улыбкой.
К
Любовьпалне
Инютиной.
Минуточку.
Любушка!
прокричала
дама в гулкое
нутро
закулисья.
Тут к тебе поклонники!
"Тук-тук-тук-тук-тук,"
простучали
каблучки, и к
нам, в
светлоголубом
платье (чуть
прикрыты
колени), в
голубых
туфельках на
высоких шпильках-каблучках
выпорхнула...
выплыла... вылепилась
из воздуха...
перед нами
предстала
очаровательная
исполнительница
главной роли.
Над её
огромными голубыми
глазами
дрожали дуги
синеватых ресниц,
она
светилась,
переполненная
счастьем, она
была... Любка!
Любка,
сутуловатая
наша
лаборантка
Хау-ду-ю-ду с
водянистыми
подслеповатыми
гляделками
за
толстенными
линзами
очков, с
неуверенной
походкой
плохо видящего
человека
Любка, ты ли
это? Как же
нужно любить
театр,
беспорядочную
толчею его общих
гримуборных
и тесных
проходов,
трепетную
тишину,
осторожный
шорох и
робкое покашливание
зрительного
зала и
призрачную реальность
сценического
действа,
чтобы, вот так
неузнаваемо
преобразившись,
каждый раз
заново
проживать
кем-то
придуманный,
кем-то другим
срежиссированный
и тебе,
наивной и
восторженной,
предложенный
мираж, выдаваемый
за
сценическую
правду! Любка
ты наша Любовь
Павловна,
несравненная
артистка ты
наша!
После
премьеры вся
компания
завалилась в кафе,
мы ели
чёрствые
общепитовские
пирожные и,
как в поезде
дальнего
следования,
пили
тепловатый
чай из
стаканов с
подстаканниками;
нам было
хорошо, Роман
Борисович
медлительно
шутил,
Витенька
Егоров,
вздёрнув остренький
носик,
беззвучно
посмеивался,
Евгения
Ивановна
(хи-хи-и!)
кого-то о
чём-то спрашивала
и, не
дожидаясь
ответов, уже
беседовала с
кем-то
другим, даже
всегда
напыщенный Юрий
Петрович,
Юрка
Колмаков,
выпукло выкатывал
ломовую
грудь
тяжелоотлета
и говорил
какие-то
слова, все
были молоды и
счастливы.
Спасибо тебе
за тот вечер,
Любка, Любовь
Павловна,
Любушка-артистка...
За
окнами
лаборатории,
за зданием
возвышавшегося
напротив, за
пустырём,
Челябинского
политехнического
института,
проходила
городская окраина
место, где
кончается
асфальт.
Дальше
начиналась
тайга. Зимой
её заваливал
щедрый
южно-уральский
снег, в те
годы ещё
чистый, до
самой весны
сохранявший
Белизну.
Летом,
во время
обеденного
перерыва, мы,
если позволяла
погода,
наскоро
отобедав в
заводской
столовке,
высыпали за
городскую
черту. Зимой
в
заснеженный
сосновый лес
уходили
только Роман
Борисович и
Юрка (Юрий
Петрович)
Колмаков. Оба
заядлые
лыжники, они
не просто
проделывали
свой
стандартный
"кросс", но
ещё
хвастливо
докладывали
друг другу и
нам, ленивым,
о пройденной
дистанции.
(Роман Борисович
небрежно
проговаривал:
"Отмахал
десяточку".)
Накачанный
Колмаков,
ведущий
инженер, а в отсутствие
Захарова
и.о.нач.лаб.,
прохаживался
меж
верстаков,
якобы давал
якобы ценные
технические
указания, в которых
никто не
нуждался, и
образцово-показательно
поигрывал
грудными
мышцами, бицепсами
и трицепсами.
Роман
же Борисович
искал
уединения.
Находил он
его в обычно
пустовавшей
комнатушке переводчицы
с
английского
Люси
Строевой.
Старший
инженер
ЛабПриёмУстра
Ерохин брал с
полки
какой-нибудь
специальный
английский
или
американский
журнал
(английского
языка он не
знал),
утапливал
своё
массивное
туловище в
кресле
(нога-на-ногу),
находил
страницу со
схемой
электронного
блока и,
низко
склонившись
над ней,
смежал веки.
По
прошествии
полутора-двух
часов такого
профессионально-интеллектуального
времяпрепровождения
он
возвращался
в лабораторию
заспанный и
умиротворённый
и ронял в
пространство:
Какие
выкрутасы
эти
гады-американцы
(немцы,
французы,
итальянцы)
придумывают!
Ничего не
скажешь:
техника на
грани фантастики!
Ха-ха,
парниша! А у
нас вся
спина белая...
Случалось,
что ни
полутора, ни
двух часов оказывалось
ему
недостаточно,
и в конце
рабочего дня
удручённая
переводчица
Люся робко
заходила в
лабораторию
и полушёпотом,
словно
спящий
находится
рядом, смущённо
проговаривала
кому-нибудь
из коллег
Романа
Борисовича:
Я
должна
запирать
помещение... а
там Ерохин... Мне
как-то
неудобно...
Мы
пристраивались
с Люсей в
коридоре у её
комнаты,
тихонько
оттягивали
ручку двери и
в
образовавшуюся
щель во весь
голос, как бы
в
продолжение
беседы,
произносили
одну-две
фразы, потом
громко
кашляли.
Роман Борисович
приходил в
себя,
перелистывал
журнал,
продолжая
отыскивать
там что-то
жизненно
необходимое,
произносил:
"Отложим
поиски на
завтра",
высвобождался
из кресла,
возвращал
журнал на
полку и
неторопливо
покидал
комнату.
Бывало
и так (правда,
очень редко),
что в это самое
послеобеденное
время в
комнатке работал
кто-нибудь из
сотрудников
ОКБ, и тогда
Роману
Борисовичу
приходилось "изыскивать
запасной
вариант".
Его
верстак
помещался в
дальнем углу
лаборатории,
у окна. Роман
Борисович
удобно усаживался
спиной к
комнате,
включал
генератор
импульсов,
его выход
соединял со
входом осциллографа.
На экране
возникали
очертания
идеальной П-образной
фигуры.
Недолго
любовался
старший
инженер
Ерохин
классической
завершённостью
импульса. Его
веки
тяжелели,
слипались,
дыхание становилось
глубоким с
редкими
всхрапами,
плечи
опадали,
подбородок
отвисал до груди.
Если
внезапно в
лабораторию
входил посторонний,
Роман
Борисович
чувствовал
это спиной,
вскидывал
шарообразную
голову, взгляд
его уходил в
глубину
экрана, а
грудь удовлетворённо
выдыхала:
Ну,
наконец-то!
Какой
импульс
получился, а!
Высший класс,
ха-ха,
парниша!
Мы про
себя незло
посмеивались
над ним.
И вот
как-то раз...
Вовка
Холкин
сострогал
спичечные
головки с
двух или трёх
коробков,
завернул
серную
крошку в
клочок
газеты,
поверху
намотал
тонкую
нихромовую
проволоку,
концы её прикрутил
к длинному
электрическому
шнуру, вдоль
стеночки
уходившему в
соседнюю комнату,
и во время
обеденного
перерыва
упрятал
приготовленный
заряд
взрывчатки
под осциллограф
Романа
Борисовича;
сам Вовка устроился
за стеной
около
розетки в
ожидании
подходящего
момента. Мы
толпились
вокруг него.
В
комнату Люси
Строевой
была
заблаговременно
внедрена
наша
агентура,
коллеги увлечённо
листали
зарубежную
научно-техническую
периодику,
поэтому
Роман
Борисович, вернувшись
из столовой и
безуспешно
покрутившись
у кабинета
переводчицы,
печальный
пришёл к своему
рабочему
месту.
Любка
стояла в
проёме двери
между
смежными
комнатами
на стрёме.
Роман
Борисович
уселся в
кресло
спиной к
двери и
видеть Любку
не мог.
Включил
генератор и
осциллограф,
полюбовался
импульсом, пощёлкал
языком,
пошевелил
губами...
Как
только
лаборантка
Л.П.Инютина
по внешним
признакам
определила,
что у ст.инж.
Р.Б.Ерохина
наступила в
сиеста
(удобная
поза, размеренное
дыхание,
лёгкое
похрапывание),
она дала знак
технику
Холкину.
Володя
воткнул вилку
в розетку.
Раздался
взрыв.
Нет-нет,
здание не
пострадало.
Даже почти все
окна
остались в
целости и
сохранности,
а Любку
взрывной
волной не
вынесло из
дверного
проёма, она
покинула его
сама в самый
последний
момент,
предшествовавший
взрыву.
Строение
от
фундамента
до крыши
дрогнуло. С
потолка
посыпалась
штукатурка. В
комнату
вбежал
Ю.П.Колмаков.
Что
такое? Что
случилось?
сам того не
ведая, процитировал
он Корнея
Ивановича
Чуковского.
(Дальше
должно было
последовать:
"Отчего же
всё кругом...",
но Юрий Петрович
цитату не
продолжил.)
Мы, как ни в чём
не бывало,
дружно
занимали
свои рабочие
места, двигая
вперёд
отечественную
радиоэлктронику.
Что
случилось?
Что такое? не
получив
ответа на
свой вопрос,
перефразировал
Колмаков
классика.
Втянул
породистыми
ноздрями
насыщенный
серным духом
воздух,
определил
направление
и ринулся к верстаку
Романа
Борисовича.
Инженер
Ерохин уже,
разумеется,
бодрствовал.
С криком
"вырубайте
рубильники!"
Роман Борисович
выдёргивал
вилки
питания из
настенной
линейки
электроснабжения.
Из-под его
осциллографа
сочился
желтовато-серый
дым и
вывалилось,
повиснув на
проводе,
странное
устройство:
перекрученная
проволока и
похожие на
струпья чешуйки
обгорелой
газетной
бумаги.
Роман, что
такое? Что
случилось?
призывал
Юрий
Петрович к ответу.
В отличие от
Захарова он
без крайней
необходимости
никого из
подчинённых
по имени-отчеству
не величал.
Отчество в
его обращении
появлялось в
экстремальных
случаях
подчеркнуть
гнев или
милость,
сарказм или
иронию,
расположение
или
неприязнь.
Да
ничего не
случилось,
добродушно
рассмеялся
Роман
Борисович. Я
задремал, а
они, черти,
надо мной
подшутили.
Отряд,
вольно, отбой.
Он
протянул
руку к
приёмнику,
щелчок и комната
наполнилась
саксофонным
надрывом,
утробными
уханьями
контрабаса и
синкопированными
фортепианными
импровизациями.
Вó
дают!
восхищённо
проговорил
Роман Борисович.
Вó лабают!
Колмаков,
не зная, как
себя вести,
сухо обронил:
Выключите это, он
кивнул в
сторону
радиоприёмника,
и работайте.
Повернулся
и вышел из
комнаты.
Женька
Рябов
потянулся к
приёмнику,
щелчок и
музыка
смолкла.
Включи!
закричала
Любка.
Включите это и
работайте!
сымитировала
она тон и.о.
Джаз
громыхнул с
новой силой.
Жизнь в лабприёмустре
продолжалась.
СССР,
ЧЕЛЯБИНСК,
ОКБ п/я 62, 1960:
СССР,
ТРОИЦК-КОПЕЙСК,
ДЕТСТВО, 40-е 50-е:
первый
конкурс
чайковского
Почему
мне всё время
кажется, что
Первый конкурс
Чайковского
состоялся в 1960
году? Именно
весна
шестидесятого
связана в моей
памяти с
открытиями, с
моими
музыкальными
открытиями:
Первый
концерт
Чайковского, Двенадцатая
рапсодия
Листа,
Рахманинов, Скрябин,
Шопен... Не
помню даже,
знал ли я эту
музыку
прежде; если
слышал, то
ушами, не
сердцем. А в
1960-ом
долговязый
молодой
американец с
улыбкой
мальчишки,
громадными,
в
полклавиатуры,
кистями рук
(таких в
природе не
бывает): то
мощные удары,
то нежные
прикосновения
пальцев к
чутким клавишам
Stanwayя
(новое
иностранное
слово, само
ставшее
музыкой), и
звуки, звуки,
половодье
звуков, многозвучий,
аккордов,
переполненные
обезумевшие
залы,
многосуточные
бдения в очередях
и охота за
билетами,
тихий
поздний вечер
в
лаборатории
приёмных
устройств на
окраине
Челябинска,
радиола
"Октава" с
поднятой
крышкой,
вращается
пластинка, по
ней скользит
игла
звукоснимателя,
за окнами
темень,
пять-шесть не
в себе
молодых
людей обоего
пола не пьют
водку, не
"травят
баланду" слушают.
Проверяю
по
"первоисточникам":
Первый конкурс
имени Петра
Ильича
Чайковского
прошёл в
Москве
весной 1958 года.
Так написано
во всех
справочниках,
энциклопедических
словарях,
энциклопедиях,
искусствоведческих
и
музыковедческих
книгах,
биографиях,
автобиографиях,
воспоминаниях,
мемуарах.
Приходится
принимать за
истину именно
эту дату, не
вступать в
дискуссии со
знатоками, не
заключать
заведомо
проигрышные
пари.
Поэтому
торжествуйте,
знатоки:
автор этих строк
готов
согласиться,
что Первый
конкурс
имени Петра
Ильича
Чайковского
прошёл в
Москве
весной 1958 года,
и никаких сомнений
по данному
поводу он
обязуется впредь
не
высказывать.
А
всё-таки...
истина
заключается
в том, что Первый
конкурс
Чайковского
состоялся
для меня, для
нас в
шестидесятом!
Весной-летом
1960-го. Да-да-да,
именно в
одна тысяча
девятьсот шестидесятом
году
американский
пианист Вэн
Клайберн (а
по-русски Ван
Клиберн)
покорил наши души
и научил
слушать
музыку, а
вместе с ней
удары и
замирания
собственных
сердец. Спорить
со мной
бессмысленно
и бесполезно,
потому что
прав я, а не
ворох
энциклопедий,
воспоминаний
и прочей
макулатуры.
Музыке
я учился
совсем
чуть-чуть.
Знакомые утверждали,
что в детстве
у меня был
хороший слух.
Мои
еврейские
папа и мама
хотели, естественно,
чтобы их сын
хорошо
успевал в
школьных
занятиях,
много читал,
играл в
шахматы и
непременно
учился
музыке.
"Нет-нет, в
один голос
утверждали
мои родители,
музыка не должна
стать
специальностью
нашего мальчика,
ни в коем
случае!
Ребёнок
обязан
получить
высшее
техническое
образование,
выучиться на
великого
инженера,
или... или стать
знаменитым
врачом, а,
может быть,
известным
адвокатом, но
музыка!.." (но
книги!.. но
шахматы!..)
Частные
преподаватели
пытались
обучать меня
игре и на
скрипке, и на
рояле, но
безуспешно.
Никаких
музыкальных
инструментов,
кроме
немецкой
трофейной
губной
гармошки, в
нашем доме
никогда не было:
жили мы очень
стеснённо,
"от зарплаты
до зарплаты",
а
музыкальные
инструменты
стоили
дорого. Для
пианино у нас
даже места в
квартире не
было, потому
что не было у
нас квартиры.
Суждено мне
было
остаться
слушателем, а
не
исполнителем,
что, может
быть, оказалось
бы неплохим
решением,
если бы... Если
бы в городах
моего
детства в
Копейске и Троицке
была, скажем,
филармония.
Но нет, не было
у нас
филармонии.
Не водили
нас, провинциальных
школьников,
на лекции-концерты.
Панацеей
в моём
музыкальном
воспитании мог
бы стать
обыкновенный
радиоприёмник.
Однако, не
было и его. В
советской
повседневности,
в условиях
хронического
товарно-продовольственного
дефицита,
такие
предметы
домашнего
обихода, как
холодильник,
радиола,
телевизор,
радиоприёмник,
позднее пылесос
всё, без
исключения
всё являлось
признаком
высокого
положения
семьи в общественно-чиновничьей
иерархии или
требовало
особых
отношений со
сферой
совторговли;
мои родители
кассательства
ни к чему этому
не имели, да и
не
стремились.
Была,
правда, у
меня в юности
одна
отдушина знакомство,
даже дружба с
Maestro.
Музыкант
мирового
класса, волею
прихотливой,
изобретательной
и
непредсказуемой
Судьбы
заброшенный
в наши глухие
уральские
пенаты, мог
бы дать мне
неоценимо
много, если
бы вскоре
после нашего
знакомства я
не закончил
среднюю
школу и не уехал
учиться в
Свердловск, в
Копейск
наезжал
крайне редко;
виделся я с
моим Maestro
от случая к
случаю.
И вот
весной 1960 года
наша
лаборантка
Любка Инютина,
дочь санитарки
из посёлка
ЧТЗ, принесла
на работу две
пластинки:
американский
пианист Ван
Клиберн,
победитель
Первого
конкурса
имени Чайковского,
исполнял
Первый
концерт
Чайковского
и Второй
Рахманинова.
Вот тогда-то
Первый
конкурс
Чайковского
пришёл ко
мне, вторгся
в мою жизнь и
перевернул
её.
СССР,
ЧЕЛЯБИНСК,
ОКБ п/я 62, 1960:
наши
музыкальные
вечера
Вечерние,
а зачастую и
ночные
бдения в
лаборатории
стали нашей
повседневностью
(повсенощностью).
Любка (Любовь
Павловна
Инютина),
Галка (Галина
Николаевна
Сухинина),
Витенька
Егоров
(Виктор
Алексеевич) и
я (ваш покорный
слуга) это
был
постоянный
состав, часто
к нам
присоединялся
Володя
Холкин, реже
Женька Рябов
(у него была
семья жена с
ребёнком, и
связанные с
положением
обязанности
не всегда
позволяли
ему коротать
с нами
сверхурочные
часы).
Евгения
Ивановна притащила
своего
Рублёва, он,
несмотря на стеснительность
и
необщительность,
посидел,
послушал
музыку,
сказал
"спасибо,
приглашайте"
и пожал Любке
руку.
Несколько
вечеров
просидел с
нами Роман
Борисович.
Иногда приходили
ребята и
девочки из
соседних
лабораторий,
и нас сразу
становилось
много, стульев
не хватало,
мы
располагались
на подоконнике,
верстаках,
даже на полу.
Некоторые просто
слушали, но
большинство
наших ИТР не
выключали
паяльников и
приборов и
успевали за
вечерние
часы
наработать
гораздо
больше, чем
за весь
минувший
суматошный
день.
Алексей
Евграфович
Клюшин тоже
засиживался
на работе
допоздна, но
с нами не
общался. Он
сидел на
отшибе,
склонённый
над верстаком,
и ковырялся в
кишках
гетероддина;
он настраивал
это чудо
техники в
течение
всего того времени,
что я его,
Алексея
Евграфовича,
знал.
Гетероддин у
Клюшина,
естественно,
не шёл, гармоники
то ли не
складывались,
то ли не вычитались,
у них, у
гармоник,
были свои
отношения с
арифметикой,
и Алексей
Евграфович
долго и нудно
доискивался
до причин неудачи.
Виноваты, как
всегда,
оказались...
Ну, вы сами,
конечно,
понимаете.
Инженер
Клюшин
впоследствии
утверждал, что
ежевечерне
ему
удавалось-таки
отладить
блок, тот
исправно
работал,
выдавал и
требуемую
частоту, и
необходимую
мощность.
Клюшин даже
записывал на
двух
бумажках
(прошу
обратить
внимание на
эту деталь!
записывал на
двух
бумажках)
полученные
вечером
параметры.
Одну бумажку
он уносил с
собой, другую
прятал в
нутро гетероддина,
накрывал
блок
поддоном, мелкóм
так, чтобы
метки
остались
незаметными,
отчёркивал
положение
поддона
относительно
корпуса и,
бурча что-то
под нос,
уходил домой
часов в
девять.
Пересидеть
нас Клюшин не
мог, да и не
пытался; он
был уверен,
что мы
остаёмся тут
до утра и
после его ухода
коллективно
предаёмся
плотским утехам.
(Думаю, что он
даже писал на
нас доносы, потому
что
неожиданно к
нам в
лабораторию
в такие
неурочные
часы стала
наведываться
Софья
Яковлевна,
наша
проницательная
кадровичка и
начальница
Первого
отдела.)
Утром
наш коллега
внимательно
изучал свой
гетероддин,
проверял его
положение по
вчерашним меткам
и только
после этого
включал.
Согласно
последующим
его
утверждениям,
поддон всегда
оказывался
сдвинутым, а
гетероддин, как
и следовало
ожидать, не
работал.
Первому
пожаловался
Клюшин
Роману
Борисовичу,
который в те
горемычные
дни исполнял
обязанности
начальника
лаборатории:
и Захаров, и
Колмаков
были в
отъезде.
Вы,
братцы, того...
сказал нам
Ерохин,
оглянувшись
по сторонам,
как бы этот
болван не пошёл
жаловаться
дальше. Греха
не оберётесь.
Всё-таки
режимное предприятие...
Ха-ха,
парниша,
ответил
Витенька
Егоров. Ерохин
предостерёг:
Вот
тебе и ха-ха. У
тебя у самого
она это... как бы
не почернела.
Но
горнист уже
протрубил
зорьку, и
наши сердца
забились в
предвкушении...
короче, нас
понесло.
Нас
понесло на
жизненные
рифы, скалы,
мели, мы, по
молодости,
искали
приключений
на всякие
свои
незащищённые
места, и мы
нашли их.
Я
теперь уже не
помню, кто
подложил
свинью. Вернее,
маленькую
свинку.
Резиновую, с
дырочкой
внизу,
издававшую
при сжатии
пронзительный
поросячий
визг.
Каждый
верстак у нас
был
оборудован
персональной
настольной
лампой. Самой
обыкновенной
канцелярской
лампой:
металлический
крашеный
абажурчик на
изогнутой
ножке, воткнутой
в круглую
подставку с
белой
кнопочкой-выключателем.
Лампочка пряталась
в вершине
колпака,
выцеживая
оттуда
желтоватое
свечение.
В
столе у Вовки
Холкина
оказалось
несколько
лабораторных
лампочек на 24
вольта точь-в-точь
того же
размера и под
тот же
патрон, что и
обычные на 220V.
Вечером,
когда Клюшин
закончил
настраивать
свой
многострадальный
гетероддин,
установил,
зафиксировал
и отметил
поддон и покинул
заполненную
музыкой и
меломанами комнату,
мы ринулись к
его рабочему
месту.
Первое,
что мы
сделали (как
же могло быть
иначе!),
сдвинули с
места поддон.
Затем
выкрутили из-под
колпака
лампочку и
вместо неё
ввернули
двадцатичетырёхвольтовую.
А поросёнку
привязали к
шее тонкую
ниточку и за
неё подвесили
резиновую
игрушку к
лампочке.
Как мы
ждали
наступления
утра! Как мы
его ждали!..
И оно,
утро, как ему
и полагалось,
настало.
Рабочий
день
начинался в
восемь. После
короткой
толчеи у
табельной
доски и
торопливого
перевешивания
круглых
алюминиевых
номерков с
левых
гвоздиков на
правые (створки
доски
табельщица
запирала на
подвесной замочек
в восемь
часов и одну
минуту),
сотрудники
не торопясь
входили в
лабораторию,
снимали
верхнюю
одежду (у
двери стояла
палка-вешалка),
расходились
по местам,
рассаживались,
потягивались,
включали
приборы и,
пока они
разогревались,
ИТР
придавали
себе надлежащий
вид (мужчины
кто мог
причёсывались,
женщины,
кроме
причёсок,
приводили в
порядок губы,
лбы,
подбородки,
шеи, щёки
припомаживались,
припудривались,
подрумянивались).
Алексею
Евграфивичу
причёсывать
было нечего;
он сразу
проверил
положение
крышки
гетероддина,
торопливо
включил
питание и, не
дожидаясь
прогрева
блока,
закричал:
Не
выдаёт! Ни
частоты, ни
мощности!
У-у-х! Опять,
понимаешь,
это... Кто-о
сдви-ину-ул?
А-а? О-о-о-о! И-и-и-и!
У-у-у-у! А-а-а-а-а!
Он
вскинул руку
(настольная
лампа стояла
над
гетероддином,
на второй
полке
верстака), потянулся
к белой
кнопочке и,
не глядя,
нажал.
Последовала
короткая
ослепительная
вспышка
(лампа на 24V,
включённая в
сеть 220V!), и мрак:
куцая
вольфрамовая
нить перегорела
и с коротким
звоном
осыпалась
внутрь колбы.
Остервенелый
инженер
метнул поверх
верстака
ошалелый
взгляд к
внезапно погасшему
источнику
света; ему
прямо в лицо прыснула
дурацкая
улыбка
сытого,
довольного
своей
подвешенной
игрушечной
жизнью надутого
резинового
поросёнка.
Клюшин
схватил его обеими
руками
(животное при
этом
пронзительно
взвизгнуло в
дырочку) и
гневно
отшвырнул в
сторону. За
поросёнком
полетела
привязанная
к его шее
настольная
лампа, натянулся
шнур
электропитания,
лампа
рухнула на край
верстака.
Раздался
резкий
хлопок,
осколки стекла
полетели в
стороны.
Вся
эта
последовательная
цепь событий
произошла
почти
одномоментно.
Вопль Клюшина,
вспышка
света,
поросячий
визг, удар
настольной
лампы о
верстак и
хлопок
разбитой лампочки
всё слилось в
короткий
импульс, в
единый
видео-звуковой
всплеск.
Вовка
Холкин
спокойно
подошёл к
валявшейся
на краю
верстака
настольной
лампе, вынул
из кармана
носовой
платок,
наклонился,
взялся за
торчавший из
патрона
цоколь с остатками
стекла и
осторожно
вывинтил его.
Распрямился,
приблизил
цоколь к
глазам, повернул
к окну.
Что
же вы,
Алексей
Евграфович!
осуждающе покачал
головой
Холкин.
Включаете в
сеть двадцатичетырёхвольтовую
лампочку!
Ай-я-яй! А ещё
инженер... С
дипломом.
Цоколь
пошёл из рук
в руки;
каждый осматривал
его, качал
головой,
цокал языком:
что же вы,
инженер
Клюшин
Алексей
Евграфович,
а? нехорошо...
Багровый
одутловатый
Клюшин
затравленно
смотрел на
нас и, не в
силах
ответить,
тяжело дышал.
СССР,
ЧЕЛЯБИНСК,
ОКБ п/я 62, 1960:
а.е.клюшин
и мы
через
несколько
дней после...
Бедный,
бедный
Алексей
Евграфович!
Лишь позднее
смог я
оценить,
насколько
трудно, невыносимо
трудно
жилось этому
тихому,
скромному
человеку и
труженику в
нашем
окружении!
Как
выяснилось,
его
воспалённый
мозг свалил в
одну кучу всех:
и
курчавую-чернявую-близорукую-замечательную
Евгению
Ивановну
Папушину, и
слегка
картавившего
великолепного
Игоря Александровича
Альвианского
(Саныча), и, конечно,
Любовь
Павловну
Инютину
(постоянно слушает
Гилельса,
Ойстраха,
Клиберна,
Рихтера, Когана,
Гольденвейзера,
Флиера,
Гаука,
Ростроповича,
все не наши,
все враги,
все с
такими-то фамилиями!).
А вот
ещё Холкин.
Роман
Борисович
пошутил как-то:
Галкин-Малкин-Палкин-Залкинд
и Холкин. Ба!
вот над этой
вероятностью
Клюшин прежде
как-то не задумывался.
Ерохину
хиханьки да
хаханьки... а
вдруг
правда!
Да и
сам Роман
Борисович
тоже...
Русский человек
не может быть
и Романом, и
Борисовичем одновременно.
Перебор. Отца
его зовут
Борисом
Романовичем
и сына
Борисом
Романовичем,
а сам он
почему-то
Роман
Борисович.
Загадка...
Обо
мне и
говорить
нечего, тут
уж никаких сомнений.
Эталон!
А
ежели
заглянуть
повыше, там,
наверху-то, уж
совсем
ой-ё-ёй,
синагога,
сборище
сионских
мудрецов,
убийцы в
белых
халатах: в
ОКБ начальники
лабораторий
Рутенберг и
Кривицкий,
ведущие
инженеры
Банкет, Белоцерковский
и ещё
много-много
других таких
же. Директор
радиозавода
Шохин
этот-то уж точно!
Главный
инженер
завода
черноволосый
весь из себя,
хоть и глаза
голубые, и
фамилия
Илейко.
Проверить бы,
выяснить.
Да
русский он,
русский,
воскликнула
Руфина Михайловна.
Уж я-то знаю.
Вот
видишь,
торжествующе
прокричал
Клюшин,
давеча
говорила:
"украинец", а
теперь "русский,
русский"!
Хоть бы врать
складно научилась.
Украинец, ну,
конечно
украинец!
Русский,
украинец
какая
разница?
А вот
и разница!
Сама-то ты
Руфина
Михайловна,
Руфь значит.
Руфь
Менделевна.
Жидовка ты,
вот ты кто! И
муж твой
тоже. Ты в
штаны ему загляни,
там, небось,
половина
отчикана
чик-чирик на
восьмой день,
это у них
всем делают,
куролесил
Клюшин. Ты
загляни,
загляни, пощупай,
проверь.
Разгляди при
свете. Может,
ему лишнего
отчикали?
Может, тебе
подлиннее надо,
а? Может, тебе
нашего
русского,
необрезанного
хочется, а?
Вот, айда
сюда!
Как
вам не
стыдно,
покраснела
Руфина Михайловна.
Вы же
коммунист, а
позволяете
себе такое...
Какое
"такое"?
Какое
"такое"!
Заполонили Русь-матушку,
русскому
человеку
продыху никакого
нету. Вона на
заводе: план
не идёт, премию
который
месяц не
плотют. А всё
отчего? Из-за
вас, из-за
евреев всё,
из-за жидов.
Сидят, музыку
слушают до-ре-ми-фа-соль-ля-си,
хлеба нету
пососи!
Развратничают.
А русский
человек
работай... Всё
ваша порода,
всё только
себе, по
блату, себе
всё. Всё... всё...
только для
своих всё...
для своих. Все!
Всё! Сами свинину
не едят, а мне
поросёнка
под лампочку
на! жри!
Потому что
Клюшин. Под
лампочку! Потому
что...
Алексей
Евграфович
не договорил.
К его горлу
протянулась
рука, сильные
безжалостные
пальцы
передавили
дыхание, с
его рубашки посыпались
на пол
пуговицы, под
самый дых
впечатался
кулак, а в пах,
вызвав
острую боль,
вошло колено.
В глазах потемнело,
Клюшин
задёргался,
захрипел и
начал оседать...
............................................................................................................
Был
обеденный
перерыв.
Клюшин с
Руфиной
вернулись из
столовки
сытые,
размякшие.
Володя Холкин,
так же как и я,
предпочитал
обедать в
конце
перерыва, а
теперь
возился с
каким-то
очередным
транзисторным
блочком; я,
сложив на
столе руки и
уложив на них
голову,
дремал.
Внезапно до
моего
сознания
стали доходить
отдельные
фразы:
Вон
на заводе:
план не идёт...
А всё отчего?
Из-за вас,
из-за евреев
всё, из-за
жидов. Сидят,
музыку
слушают...
Развратничают...
Всё ваша порода,
всё только
себе, по
блату, себе
всё. Всё... всё...
только для
своих всё...
для своих.
Все! Всё!
Не
помню, как я
оказался
рядом с
Клюшиным. Я никогда
не отличался
драчливым
характером,
но в тот раз,
вколачивая в
Алексея
Евграфовича
удар за
ударом,
довелось мне
испытать
несказанное
наслаждение.
Я бил наугад,
но попадал
точно.
Воспоминания
отрывочны и
сумбурны.
Испуганные,
непривычно
выпученные
глаза Клюшина,
лицо и руки
Володи
Холкина, он
отрывает мои
пальцы от
клюшинской
глотки, а из
меня кто-то
орёт:
Я его,
гада, из окна
выброшу!
Из
окна не надо.
Я его,
гада, убью!
И
убивать не
надо.
Я его...
Не
надо...
Холкину
удалось,
очевидно,
справиться
со мной,
потому что в
следующем
кадре
обнаруживаю
себя сидящим
в коридоре на
диване, Володя
держит
передо мной
графин и
стакан, наливает:
Пей!
Я его
искалечу!
Сперва попей.
Пью,
захлёбываюсь,
рука дрожит,
обливаюсь. Из
лаборатории
с рёвом
выбегает
маленький кривоногий
Клюшин.
Где
он?!
Я
Александр
Матросов, я
срываюсь с
дивана прямо
на амбразуру,
Володя не
успевает отреагировать.
Бью кулаком
Клюшина в
физиономию.
Кровь, много
крови. Володя
толкает меня
в грудь, я
валюсь на диван.
Убью!
кричу я,
пытаясь
подняться и
вновь кинуться
на вражескую
амбразуру.
Убью!
кричит,
размазывя
кровь,
амбразура.
Подходят
ещё
сотрудники и
растаскивают
нас по разным
комнатам.
Занавес
(в
театральной
версии).
Заключительные
титры
(в
версии
экранной).
СССР,
ЧЕЛЯБИНСК,
ОКБ п/я 62, 1960:
мы и
а.е.клюшин
события
развиваются
Где-то
в верхах
готовилось
решение о
преобразовании
нашего ОКБ в
НИИ (кажется,
это решение
так и
осталось
нереализованным).
Всё
руководство,
от директора
Сердюкова до начальников
лабораторий,
ошивалось в
Москве. На
месте
оставались
ио и врио,
второ- и третьестепенные
замы и помы.
Захарова
замещал
Роман
Борисович
Ерохин (Колмаков
тоже был в
Москве).
Сиди,
парниша,
молча,
работай, не
рыпайся, ни в
какие
разговоры не
встревай. Ты
слепоглухонемой.
Ясно? Ничто
тебя не
касается не
твоего ума
дело.
Я
сидел и молча
настраивал
линейку УПЧ.
Кто-то
подошёл
сзади и
положил мне
на плечо руку.
Выполняя ЦУ
РБЕ (Ценное
Указание
Романа
Борисовича
Ерохина), я не
рыпнулся.
Рука
потяжелела. Я
продолжал не
рыпаться.
Рука
продолжала тяжелеть.
Не
дгейфь,
сказал Саныч.
Не дгейфь.
Плечу
полегчало.
Спасибо,
Саныч!..
Подсел
Витенька
Егоров.
Как
линейка
настраивается?
Угу,
ответил я и
подкрутил
ферритовый
сердечник.
Два горба на
экране
свип-генератора
сблизились и
выросли,
выйдя за
допущенные
пределы.
Переключил
шкалу. В
стороне возникли
ещё три еле
заметных
горбика.
А как
настроение
выравнивается?
Угу,
подтвердил я
и подкрутил
сердечник. Горбики
увеличились,
подошли
вплотную друг
к другу,
упёрлись
расплющенными
вершинами в
верхний край
экрана; все
пять
резонансных
кривых
слились в
один большой
колокол. Я
ещё раз
переключил
пределы
шкалы. Колокол
расправил и
закруглил
вершину,
сохранив в
серёдке
крохотную
седловинку.
Класс,
оценил
Витенька
Егоров. Ты
это... если что
не
стесняйся!..
Добро?
Я и не
стесняюсь.
Ну, и
ладно.
Держись.
А мой
Илейко
сказал, ни к
кому не
обращаясь, подала
со своего
места голос
Руфина
Михайловна, что
выгнал бы
обоих.
Ей не
ответили.
С
Клюшиным
никто не
разговаривал.
Он сидел насупленный,
молчаливый и
всё
настраивал и
настраивал
свой
неподдающийся
настройке
гетероддин.
Только один
раз Алексей
Евграфович
обронил:
Говорят,
опять премию
не заплотют.
Говорят...
согласилась
Руфина
Михайловна.
Начальство,
прервав
переговоры в
столице, в
полном
составе
объявилось
через два дня
после
мордобоя. По
коридору ОКБ
промаршировал
Сердюков, за
ним вся свита
прямым ходом
из аэропорта
с кошёлками,
помятыми лицами,
чемоданами,
свёртками.
Сердюков
низкорослый
и нескладный;
вернее, сам
он
нормальный,
но ходит на
непропорционально
укороченных
ножках,
перебирает ими,
словно
чужими не по
своей, а по
чужой воле,
как марионетка
в кукольном
театре: он
сам по себе, а нижние
конечности
сами по себе.
Когда сидит
за столом,
мужичонка
как
мужичонка
лысенький,
серенький,
незаметненький,
а встанет да
пойдёт
персонаж из
мультфильма.
Захаров
наш мужчина
видный,
представительный.
Когда они,
директор и
начальник
лаборатории,
друг с другом
стоя
беседуют в
коридоре,
кажется, что
Сердюков
лицом к лицу
разговаривает
с коленной
чашечкой
Виктора
Иннокентьевича,
а Виктор
Иннокентьевич,
поглядывая
сверху вниз,
вот-вот
плюнет
Сердюкову на
плешку, после
чего
Сердюков
платочком
протрёт
плешку до
блеска.
В
кабинете
директора
начал
работать
"штаб
чрезвычайного
положения".
Стали приглашать
по одному.
Первым
отправился
"на ковёр"
Роман
Борисович.
Мы
молчали и
делали вид,
что работаем.
Тяжела ермолка
Мономаха,
сказал наш
врио, два
часа спустя
вернувшийся
в
лабораторию.
Все вскинулись.
Я посмотрел
на вошедшего,
встретился с
его взглядом.
Сиди
и работай,
сухо обронил
он в мою
сторону. Ты в
этой игре не
фактор. Ты
своё сделал.
Как
это "не
фактор"!
взорвалась
Любка. Как это
не фактор! А
кто фактор,
если...
Цыц!
осадил её
Ерохин. Без
сопливых! и
указал
взглядом на
Клюшина.
Из-за
близорукости
Любка намёка
не разглядела.
Ничего не
цыц!
забуянила
она.
Никакого
цыца! Кто
здесь
сопливый,
хотела бы я
знать!
Просторная
пятерня
Романа
Борисовича
закрыла
Любкин рот,
разместившись
на всей её физиономии.
Не-су-е-тись.
Любка
дёрнулась,
метнула из-за
очков последнюю
молнию,
сникла, стала
вдруг
маленькой, плечики
её поднялись
и опали, и она
трогательно
и беззвучно
заплакала.
Роман
Борисович
убрал ладонь
с её лица и
погладил
Любкины
соломенные волосы.
Все
мы сопливые,
тихо сказал
он.
Постараемся
остаться
людьми...
Постараемся,
правда?
Любка,
шмыгнув
носом,
закивала.
Было
слышно, как
пыхтит и
что-то
бормочет Клюшин.
А вот
интересно,
глубокомысленно
произнесла
Руфина
Михайловна.
Вот если у
нас, скжем,
март ну, к
примеру.
Какой тогда
месяц в Америке?
Как
это было
вовремя!
Много позже
мне довелось
услышать
замечательную
фразу: а ведь
сколько ума
требуется
женщине,
чтобы
казаться
глупой!
В
нашем случае
никто никому
никем не
казался, всё
было
натуральное,
настоящее.
Раздался
общий смех.
А что!
обиделась
Руфина
Михайловна.
Ничего
смешного.
Ведь мы тут, а
они с другой
стороны. Мой
Илейко
говорил, что
когда у нас
день, в
Америке ночь.
А если у нас,
скажем, март,
что тогда у
них?
Ты
умница,
Руфина,
похвалил
Роман
Борисович.
Цены тебе
нет.
Руфина
Михайловна,
кажется,
ничего не
поняла и
надулась.
А
я ведь и не знал,
что назавтра
после моего
кулачного поединка
с Клюшиным на
неведомой
мне конспиративной
явке
собралась
группа
заговорщиков;
подпольщики
сочинили
письмо в горком
партии.
Самого
письма я не
читал; в
общих же
чертах
содержание
его
сводилось к
краткому изложению
происшедшего,
осуждению
коммуниста,
инженера и
антисемита
Клюшина
(Владимир
Ильич
призывал
объявить
бескомпромиссную
войну этому
позорному
явлению, а
партия в
своих
решениях
всегда
подчёркивала...
ну, и т.д.). Про
меня в письме
говорилось,
что я, конечно,
выбрал не
лучший путь
борьбы за интернациональные
устои, на
которых
зиждется
советское
общество, и
поэтому мой
поступок
заслуживает
общественного
порицания, однако,
учитывая
несоразмерность
и дальше,
после
головокружительных
словесных виражей
и сальто, мои
сослуживцы
потребовали:
мне поставить
на вид
("ну-ну-ну!"
пальчиком);
инженера
А.Е.Клюшина
исключить из
рядов КПСС и
отстранить
от работы.
Назавтра
врио начлаб
Р.Б.Ерохин
лично
побеседовал
в
лаборатории
с каждым, и
все, включая
коммуниста
Женьку
Рябова и жену
главного
инженера
радиозавода
Руфину
Михайловну
Илейко все
поставили
подписи под
письмом.
Подобное
единодушие
обычно
наблюдалось
лишь во
всенародной
поддержке
решений
партии и
правительства.
В
первые дни
месяца в
сердюковском
кабинете
перебывали
почти все: и
Евгения
Ивановна, и
Саныч, и Нина
Беспамятных,
и Володя
Холкин, и
Женька Рябов,
и Витенька
Егоров, и
Галка Сухинина.
Остались
Руфина, Любка
и мы, герои дня,
Клюшин да я.
Руфину
трогать не хотели,
она жена
Главного
инженера
завода. Любка
да кто она
такая,
какая-то
несчастная
лаборантка, о
чём с ней
разговаривать!
Насчёт
Клюшина не
знаю, он со
мной не
делился.
Сообразив,
наконец, что
лабораторию
расколоть не
удастся, а
злополучное
письмо лежало
в высокой
партийной
инстанции и
чего-то
требовало,
наше
административно-партийно-комсомольско-профсоюзное
начальство
решило
провести
общее
закрытое
собрание
работников
ЛабПриёмУстра
с повесткой
дня:
"Персональное
дело" и
дальше
значились
мои имя и фамилия.
Инженер
А.Е.Клюшин в
"Повестке
дня" не
упоминался.
СССР,
ЧЕЛЯБИНСК,
ОКБ п/я 62, 1960:
собрание
Итак,
на дворе год
1960-ый, и уже
названа дата
закрытого
общего
собрания
лаборатории.
По замыслу
руководящих
особ дóлжно
было провести
образцово-показательное
избиение злостного
нарушителя
трудовой
дисциплины,
не затронув,
насколько
будет
возможно, персоны
коммуниста
Алексея
Евграфовича
Клюшина.
Ежедневно
подолгу
заседал
партийно-хозяйственный
актив,
начальники
лабораторий
Кривицкий и
Рутенберг,
встречаясь
со мной в
коридоре, прятали
взгляды в
воротники
или в рукава,
да и Захаров
чувствовал
себя,
пожалуй, не
лучше. В
курилке
заядлые
балагуры-острословы
не травили
анекдоты,
музыка
смолкла, музы
притихли,
настал черёд
пушкам
греметь.
Входную
дверь
заперли на
замок (так и
не знаю,
какой он;
одни
называют его
английским, другие
французским).
На стук
снаружи
реагировала
внутри Анна
Алексеевна,
старая большевичка,
неизвестно
кем в ОКБ
числившаяся и
чем
занимавшаяся,
в нашей
лаборатории
не работавшая,
но имевшая
отношение ко
всем и ко
всему на
свете. Из-за
закрытой
двери она начинала
допрос
посетителя:
кто?-как?-зачем?-почему?..
Мы
напряжённо
восседали на
плотно
составленных
стульях,
каждый
чувствовал
плечо и
локоть
соседа
справа и
соседа слева;
взгляды были
устремлены
на пустующие стулья
перед нами.
Стук в
дверь, и Анна
Алексеевна
особым чутьём
усекает, что
следует, не
задавая
вопросов,
отпереть.
Вошли
Сердюков,
Кривицкий,
Рутенберг,
Захаров, с
ними ещё
кто-то
(вернее, так:
Ещё Кто-То).
Сели. Помолчали.
Огляделись.
Начинайте,
разрешил Ещё
Кто-То.
Я
посмотрел на
Него. И
удивился.
Вокруг
меня сидели
люди с
лицами.
Сердюков,
низкорослый,
коротконогий,
невзрачный,
ничтожный
Сердюков был
похож на Сердюкова
и ни на кого
другого. Что
уж говорить
об остальных:
каждый
походил
только на
самого себя,
его нельзя
было ни с кем
спутать или
за
кого-нибудь
принять.
Ещё
Кто-То тоже
имел лицо
собственное,
своё, и в то же
время он лица
не имел. При
встрече на
улице я не
опознал бы и
не распознал
бы его, не
вспомнил бы,
знакомы мы
или видимся
впервые, с
одинаковой
вероятностью
его можно
было принять
за другого
человека или
другого
человека
можно было
принять за
него. Ещё
Кто-То
представлял
собой
среднестатистическое
лицо
мужского
пола,
неопределённого
возраста,
неопределённых
занятий и непонятного
происхождения,
хотя
совершенно явно
к инородцам
он не
принадлежал.
Начинайте,
разрешил Ещё
Кто-То и
задвинулся в
глубь
"президиума",
скрывшись за
чужими спинами.
Больше его до
самого конца
собрания видно
и слышно не
было, хотя
присутствие
его чувствовалось
несомненно.
Сердюков
откашлялся.
Начинать
было легко:
Товарищи! он
бросил
взгляд назад,
за чью-то спину,
и откашлялся
ещё раз.
Товарищи!.. Да...
Итак
товарищи...
Около
Сердюкова
выросла
престарелая,
с трясущейся
головой Анна
Алексеевна,
старая большевичка.
Значит, так.
Чтобы было
ясно. Никому
не позволено
подымать ни
на кого руку.
Он и по годам
старше, и
член
вэ-ка-пэ-бэ,
тоже не...
Я
согласен с Анной
Алексеевной,
в свою
очередь
перебил Сердюков.
Целиком и
полностью.
Старший
товарищ,
коммунист,
мало ли кому
не нравится,
кто чо
говорит, дак
чо, сразу по
морде? Да?
Сразу по
морде? Да? По
морде?
Рутенберг
и Кривицкий
мрачно
смотрели в пол.
Вот вы
человек
военный,
неожиданно
обратился Сердюков
к Санычу. Вот
вы, военный
человек, офицер.
Так, да? Вот вы,
как вы
думаете,
можно за
просто так
бить
коммуниста
по морде? А? Можно,
да?
Саныч
встал,
одёрнул
пиджак,
пригладил
ладонью
волосы.
Стройный, крепкий,
с
правильными
мужественными
чертами лица,
с коротко
подстриженными
прямыми
светлыми
волосами, он
вполне мог
быть экранным
воплощением
положительного
героя эпохи
развёрнутого
строительства
коммунизма.
Бить
это
последнее
дело,
ответил
Саныч, и Сердюков
благодарно
посмотрел на
него: спаситель.
Нет ничего
хуже
самоупгавства
и могдобоя,
продолжил
мысль Саныч.
Помолчал, но
не сел, дав
понять, что
имеет ещё что
сказать. Это
плохо бить
человека.
Вот и
я про то же
самое,
радовался
директор.
Но,
вымолвил
Саныч, и
Сердюков
напрягся: что
ещё за "но"!
Вы
уже всё
правильно
сказали,
поспешила начальству
на подмогу
Анна
Алексеевна.
Но,
оставил
реплику
старой
большевички
незамеченной
Саныч,
защищать
своё национальное
достоинство
человек
обязан
любыми
сгедствами.
Если,
конечно, он
человек. И
как резюме:
Обязан! Иначе
мы все
потегяем
человеческий
облик.
Сказал
и сел.
Растерянный
Сердюков
посмотрел на
Ещё Кто-То, но
того словно
не было.
Вдруг
прорвало
Руфину
Михайловну,
это было неожиданно,
непредсказуемо
и нарушало
планы.
Вот
про
человеческий
облик. Это
верно. Он про
Илейко что
говорил? В
штаны,
говорит, ему погляди.
А я, может,
глядела! Да
не еврей он
совсем,
Ильейко. А
Клюшин
говорит,
обре...
Товарищ
Илейко, это к
делу не
относится,
оборвала
Анна
Алексеевна,
старая
большевичка.
Выясняйте
свои
отношения с
товарищем Илейко
дома, а не
перед всем
коллективом.
Какие
отношения!
Какие
отношения!
искренне
возмутилась
Руфина
Михайловна.
Никаких
отношений у
нас нет. Это
Клюшин
говорит проверь
сама...
Ничего
товарищ
Клюшин не
говорит,
тихо вставил
окончательно
подавленный
Сердюков.
Товарищ
Клюшин весь
вечер молчит.
Вы посмотрите:
сидит и
молчит. Весь
вечер. Как
рыба.
Правильно,
сидит и молчит,
повторила
за ним,
словно
утвердила
слова
директора,
старая
большевичка
Анна Алексеевна.
Как рыба.
Скажите,
товарищ
Папушина,
склонил
Сердюков
голову к
Евгении
Ивановне.
Могли бы вы вот
так при всех
старшего
товарища,
коммуниста...
Да какой
же он
коммунист!
не дав
Евгении
Ивановне
ответить на
вопрос,
взмыл,
отделившись
слева от
стены, голос,
и все
оглянулись.
Любка, наша
лаборантка
Любка,
которую и
спрашивать-то
никто ни о
чём не
намеревался,
стояла
бледная у
самой двери,
вдавившись в
стену, и
напряжённо
сжимала в
руке газету.
Как вы можете
называть его
коммунистом!
Как вам не
стыдно
осквернять
святое для
всех звание.
Стало
тихо. Никто
не нашёлся,
что сказать,
что ответить
Любке, а она,
овладев
вниманием,
заговорила.
СССР,
МОСКВА-ЧЕЛЯБИНСК,
1960:
о
чувстве
национальной
гордости
Я
уже
запамятовал
подробности
шумного в те дни
дела, давно
это было.
Помню
фамилии: Рокотов
и Файбушенко
они были у
всех и на
слуху, и на
устах.
Два
молодых
москвича
скупали
заграничное
тряпьё,
потому что
любили
хорошо
одеваться и
хорошо
зарабатывать.
В отличие от
тех, кто их
судил, они
никого не убили
и ничего не
украли,
просто
встречались
с заезжими
иностранцами,
скупали у них
одежду,
обувь,
галстуки,
зонтики,
портфели, ещё
какие-то вещи
с
этикетками "Made in
...", кое-что
оставляли
себе,
остальное
продавали,
снабжая
население
столицы
добротными
товарами не
теми, которые
изредка, с
большими
перебоями,
появлялись
на прилавках
(чаще под
прилавками)
ГУМа, ЦУМа,
специализированных
магазинов
"ОДЕЖДА",
"ОБУВЬ", сети
"УНИВЕРМАГ"
и прочих
торговых
точек совторговли.
За
Рокотовым и
Файбушенко
следили
чекисты, на
проведение
"операции"
затратили
несметные
финансовые
ресурсы,
задействовали
самые
опытные и
натренированные
кадры, оснащённые
передовыми
техническими
средствами,
мобилизовали
прессу,
маститые
журналисты
освещали ход
судебного
процесса, психологи
и социологи
составляли
описания
характеров
"государственных
преступников"
в самых
мрачных,
непотребных
красках.
Их
судили на
основании
несуществовавших
к моменту их
задержания
законов
(принятых
позднее), осудили
и
расстреляли.
Мир
некоторое
время повякал-повякал,
потом утих.
У-у-у! тихххххххххххххххххххххххх
СССР,
ЧЕЛЯБИНСК,
ОКБ п/я 62, 1960:
собрание
Любка,
наша
лаборантка
Любка,
которую и
спрашивать-то
никто ни о
чём не
намеревался,
стояла бледная
у самой
двери,
вдавившись в
стену, и
напряжённо
сжимала в
руке газету.
Кажется, это
была
"Комсомольская
правда",
свежий номер.
Как
вы можете
называть его
коммунистом!
Стыдно
осквернять
святое для
всех звание,
прошептала
Любка в
безмолвие.
Ми-инуточку!
попытался
одёрнуть
Любку Сердюков.
Вам никто не
давал слова.
Ми-инуточку!
Нет,
минуточку!
возразила
Любка. В
голосе её
прозвучал
такой напор,
что Сердюков
смолк. Вот
что пишет про
это
центральная пресса,
я хочу вам
прочитать,
вот
послушайте!
Любка
развернула
смятую,
мокрую от её
вспотевшей
руки газету.
Вот,
послушайте!
Это
был фельетон,
подписанный,
кажется, Шатуновским,
о молодых
подонках, за
заграничное
тряпьё
продавшихся
иностранным
спецслужбам
и
осквернивших
само понятие
"советский
человек". Во
время одной
из встреч на
чьей-то
московской
квартире
подвыпивший
визитёр с
Запада
позволил
себе некорректно
отозваться о
русском
народе,
рассказывалось
в фельетоне.
"У этих
выродков
(имелись в
виду Рокотов
и Файбушенко)
не достало ни
ума, ни мужества,
ни самой
элементарной
порядочности,
писал
фельетонист,
встать,
ударить по физиономии
зарвавшегося
"гостя" и
бросить ему в
морду его
грязное
тряпьё."
"...встать,
ударить по
физиономии
зарвавшегося
"гостя" и
бросить ему в
морду его
грязное
тряпьё,"
повторила
Любка. Вы
слышите? Встать
и ударить по
физиономии!
Я не
понимаю, что
вы имеете в
виду!
пискляво выкрикнул
вышедший из
себя
Сердюков.
Не
понимаете? Я
вам объясню...
тихо сказала
Любка. Объясню...
Скажите, что
если... Вот
если за честь
русского
народа
следует бить
по морде, то
за честь
другого
народа не
следует, да?
Вот вы, товарищ
Сердюков,
ведь вы
украинец,
правда? Если
при вас
кто-нибудь оскорбит
честь
украинского
народа... вот
если только
позволит
себе...
неужели вы...
неужели вы
окажетесь
таким же (она
потрясла в
воздухе
газетой)
подонком и не
врежете... и не
врежете по
морде?
выкрикнула
Любка.
Сердюкову
не хотелось
никому
врезать по морде,
однако, и
подонком
выглядеть
не так чтобы
очень
хотелось. А
Любка не
унималась:
Ну,
скажите!
Врежете?
Чтобы не
потерять уважение
к себе.
Ударите? А?
Кто
дал вам право
допрашивать
товарища Сердюкова?
затрясла
головой Анна Алексеевна.
Он что, ваш...
Да, он
мой, с
вызовом
выкрикнула
Любка, он мой
директор, и я
хочу
относиться к
нему с уважением!
Поэтому я
хочу знать,
как он поведёт
себя...
Всё
ясно,
прервал
Любкину
патетику
Сердюков.
Всем всё
ясно... Есть
предложение:
осудить...
потребовать
наказать... не
может быть
прощения... На
пле-ечо! На
первый-второй
рассчи-тайсь!
С пле-еча! На
поражение!..
Пли!
Любка
оттолкнулась
от стены,
подпрыгнула, взмыла
вверх, на миг
зависла в
воздухе и опустилась
на пол между
стрелявшим и
мной.
Перепуганная
пуля застряла
в стволе её
заклинило.
Есть
мнение!
директор
попытался
словами, взглядом,
испугом
воздействовать
на Любку. Вы
понимаете?
Есть-мне-ни-е!
Чьё
мнение? тихо
спросил
Роман
Борисович. Если
есть чьё?
Ну,
хотя бы... хотя
бы Виктора
Иннокентиевича
Захарова,
начальника
лаборатории,
соврал директор.
Правда,
Виктор
Иннокентьевич?
Что
правда?
словно ото
сна
возвращаясь
к яви, спрсил
Захаров.
Объяснить
отсутствующему
начальнику
лаборатории
суть происходящего
взялась Анна
Алексеевна,
старая
большевичка.
Правда то, с
расстановкой
проговорила
она и
прекратила
трясти
головой, что у вас
есть мнение.
Да,
правда,
подтвердил
Виктор
Иннокентьевич.
Правда
состоит в
том, что в моей
лаборатории
Клюшин
больше
работать не
будет.
Любка,
милая моя
Любка как-то
визгливо
всхлипнула и
разрыдалась.
А Евгения
Ивановна Папушина
часто-часто
захлопала
по-детски в ладоши,
успев при
этом
подхватить
сползшие с
переносицы
очки.
СССР,
МОСКВА,
ТЮРЕМНЫЙ
ПОДВАЛ, 1960:
сожаление
Не
повезло
Рокотову и
Файбушенко:
когда прозвучала
расстрельная
команда,
рядом с ними
не оказалось
Любки. Она-то
их от пуль
заслонила бы,
можете мне
поверить.
Говорю, потому
что знаю,
испытал на
себе.
СССР,
ЧЕЛЯБИНСК,
ОКБ п/я 62, 1960:
чем
дело кончилось,
чем
сердце
успокоилось
Меня
не уволили, а
приказом
директора
перевели в
макетную
мастерскую
на должность
слесаря
сроком на
один месяц.
Назавтра я
подал
заявление и
ушёл по
собственному
желанию.
Отпустили
меня с чистой
душой, даже
не заставили
отработать
предусмотренные
КЗОТом две
недели.
Алексей
Евграфович
Клюшин с
предприятия исчез.
Навсегда.
Обнаружился
он в центральном
городском
телевизионном
ателье в кабинете
и кресле
главного
инженера
(номенклатура,
подлежащая
утверждению
горкомом партии).
Жившие в те
годы в
Советском
Союзе
представляют
себе, чтó за
хлебную
должность
получил от
КПСС верный
ей член.
Такое
назначение
могло
сравниться
разве что с
директорством
в хорошей
комиссионке
или в
ювелирном
магазине.
Оставил
ОКБ и
Челябинск
также и
начальник
нашей
лаборатории.
Через много
лет я услышал
по радио
словосочетание:
"Лауреат Ленинской
премии
директор
института
Виктор
Иннокентьевич
Захаров".
Совпадение?
Едва ли.
Конец
первой,
южноуральской
части.
часть
вторая,
среднеуральская
СССР,
СВЕРДЛОВСК,
ЗАВОД п/я 340, 1961
ИЗРАИЛЬ,
МЁРТВОЕ МОРЕ,
ВОСЬМИДЕСЯТЫЕ:
крутится-вертится
шар голубой
Течёт
себе под
небом
Истории река
Лета, река Жизни,
уносит свои
воды в море в
Море Памяти
ли или в Море
Забвения... До
дельты реки
мне, хочу
надеяться, ещё
неблизко, от
устья ой, как
далеко уже!
даже не
верится.
Поплыть
обратно,
против течения,
не получится,
да, наверно, и
не надо, но оглянуться
назад это,
пожалуй,
можно.
Во-он
там, на
отметке "1961",
виднеется
пристань,
далёкая,
маленька,
точка всего-навсего.
Разглядеть
что либо
трудно, но мне
разглядывать
незачем,
потому что
знаю: там
свердловское
предприятие
п/я 340.
Я туда
пришёл по
объявлению
"ТРЕБУЮТСЯ
ИНЖЕНЕРЫ".
Какие
инженеры
требуются,
сказано не
было.
У вас
занимаются
электроникой?
спросил я
Александра
Ивановича
Батенкова, начальника
конструкторского
отдела. Он неопределённо
кивнул и
развернул
передо мной
"синьку". "СХЕМА
СОЕДИНЕНИЙ
ПРИБОРА № 1"
гласила
надпись.
Через всю
поверхность
листа в
разных
направлениях
стремились
жирные линии
жгуты
проводов. То
ли они
подключались
к лесопилке,
то ли к блоку
атомного
реактора поди
разберись! "К прибору № 2", "К
прибору № 3", "К
прибору № 4"
и т.д.
значилось
над и под
линиями.
Мне положили
1200 (которые
вскоре
превратились
в 120) и
зачислили "в
лабораторию
к Когану".
Предприятие
п/я 340
выпускало
гироскопические
навигационные
приборы для
морского флота.
Гироскоп
это волчок.
Он вращается
вокруг своей
оси,
подчиняясь
чётким
физическим
законам,
описанным
строгими
математическими
формулами
целая теория!
Все элементарные
частицы, наша
Земля, Солнце
и Луна, и все
другие
планеты и
звёзды, и
созвездия, и галактики
всё
мироздание
оптом и в
розницу,
скопом и
поодиночке,
все
названные и
неназванные
субъекты
микро и
макрокосмоса
это
просто-напросто
гироскопы,
волчки, подобные
милым
детским
игрушкам.
Крутятся-вертятся
они в
необъятной
Вселенной,
которая,
пульсируя во
Времени и
Пространстве,
в
безмерности
и
безвременье,
тоже крутится-вертится,
и ВСЁ ЭТО
беспрекословно
подчиняется
одним и тем
же
физическим
законам и
математическим
формулам. А
законы эти и
формулы эти
на нашем
предприятии
знал лишь
один человек,
которого
звали
Виктором
Моисеевичем
Коганом.
Иногда у меня
возникало
ощущение, что
когда-то
давным-давно,
в самом
Начале Начал,
сидел он на
техсовете (на
совете ТЕХ)
рядом с Самим
Верховным
Законодателем,
и они вместе
придумывали,
изобретали и
разрабатывали
Формулы и
Законы, по
которым
должна жить
Вселенная.
Все
остальные
инженеры, работавшие
на заводе,
тоже кое-что
знали каждый
в своей
специальности,
но не в
гироскопии.
Инженер-электрик
Виктор
Александрович
Проскурин
ещё помнил,
полагаю,
закон Ома, даже,
может быть, и
Кирхгофа(!).
Радиоинженер,
вроде меня,
мог
объяснить
при случае, как
функционирует
восьмиштырьковая
электронная
лампа с
зелёным
глазком 6Е5С,
чем пентод
отличается
от лучевого
тетрода, а вертикальная
поляризация
антенного
поля от
горизонтальной.
Ведущий
инженер
Николай
Иванович
Исмагилов
хорошо
разбирался в методике
разделывания
коровьих и
бычьих туш и
в технологии
доведения
молока с
помощью воды
из водопроводного
крана до
крайней
степени обезжиривания
и
обезмолочивания.
Каждый был
узким
специалистом
в той
области,
которой его
обучили в
соответствующем
ВУЗе, ВТУЗе,
техникуме
или ПТУ.
Виктор же
Моисеевич
Коган (единственный
и
неповторимый!)
был
выпускником
ЛИАПа
Ленинградского
института
авиационного
приборостроения.
Он знал про
гироскоп ВСЁ,
даже,
пожалуй,
несколько
больше.
Мы
подружились,
но
продолжали
величать друг
друга по
имени-отчеству
на службе.
Дома у него ли,
у меня ли
Коган
опрокидывал
первую и переставал
заикаться,
шутил, травил
анекдоты и
пел
скабрезные
куплеты.
На
работе он был
доброжелателен,
добр, но если
вдруг... в
голосе
Когана
звенела
сталь, взгляд
становился
непроницаемым,
а заикание приобретало
такой
зловещий
напор, что у
любого
визави
сдавали
нервы.
СССР,
СВЕРДЛОВСК, 1961:
для
нас открыты
солнечные
дали
Был
ли стук в
дверь? Не
знаю, не
помню.
По-моему, стука
не было.
Дверь
распахнулась,
на пороге
стояла Любка.
Здрасьте!
сказала
Любка.
Гостей
принимаете?
С того
дня в нашей
коммунальной
комнате на время
поселилась
ещё и
раскладушка.
Любка
приехала в
Свердловск,
конечно же,
не для того,
чтобы
погостить у
нас. В те
августовские
дни в
театральном
училище
начинались
отборочные
просмотры
юных
дарований,
желавших
посвятить
свои ещё
неразбазаренные
жизни
беззаветному
служению
капризной
Музе
Сценического
Действа. Люба
Павловна
относилась к
их племени.
Просмотр
состоит из
трёх туров,
пересказывала
Любка
содержание
вступительной
беседы. Абитуриент
обязан
продекламировать
стихотворный
фрагмент,
басню,
сыграть
пантомиму,
исполнить
сцену или
прочитать
монолог, сплясать,
спеть,
сыграть на
каком-нибудь
музыкальном
инструменте,
ну, хотя бы на
ведре или на
крышке стола,
полетать под
потолком,
покачаться
на люстре,
походить на
ушах, выпрыгнуть
из окна
верхнего
этажа и не
разбиться. Любая
неточность
или
оплошность
чревата недопущением
к следующему
туру. Мрак!
Любка
потребовала
соблюдения
дома полной
тишины и
принялась за
подготовку.
Боже, как она
готовилась!
Она
становилась
в позу,
обводила взглядом
нас,
притихших на
своих местах,
и начинала.
После
репетиции
убегала на
консультации;
домой
возвращалась,
собою
недовольная.
Провалюсь,
грызла она
свою
страждущую
душу и наши
доброжелательные
сердца,
устраивалась
в центре
комнаты
между
платяным шкапом
с
распахнутой
дверцей, на
внутренней стороне
которой
сохранился
осколок
старого
пожелтевшего
от времени
зеркала, и
межоконным трюмо.
"В
ленинградской
гостинице, в
той где
сегодня пишу
я, / Между
шкафом
стенным и гостиничным
тусклым
трюмо, / Я
случайно
заметил
лежавшую там
небольшую /
Пачку смятых
листов,
позабытое
кем-то письмо
/ Без
конверта и
адреса.
Видно, письмо
это было..."
Нет, не так! Не
так... "В
ленинградской
гостинице, в
той где
сегодня пишу
я, / Между
шкафом стенным
и
гостиничным
тусклым
трюмо, / Я случайно
заметил
лежавшую там
небольшую /
Пачку смятых
листов,
позабытое
кем-то
письмо." А ещё
лучше вот
так: "В
ленинградской
гостинице, в
той где
сегодня пишу
я, / Между
шкафом
стенным и
гостиничным
тусклым трюмо,
/ Я случайно
заметил
лежавшую там
небольшую /
Пачку смятых
листов,
позабытое
кем-то
письмо."
Нам
нравились
все три или
четыре или
пятьдесят
пять
предложенных
ею вариантов,
мы
соглашались
с Любкой, а
она вываливала
на нас ещё
пять, десять,
пятнадцать версий,
мы начинали
засыпать, и
она неистовствовала:
Из-за
вас я
провалюсь! Я
провалюсь
только из-за
вас! Вам
совершенно
безразлично,
как я читаю!
Почему вы не
делаете мне
замечаний?
Почему вы
принимаете
всё, что
слышите?
Критикуйте
меня! Бейте!
Разотрите
меня в
порошок!
Затопчите
ногами! Забейте
камнями!
Только не
молчите. "В
ленинградской
гостинице, в
той где
сегодня пишу
я, / Между
шкафом
стенным и
гостиничным
тусклым
трюмо..."
Господи, не
то, не то, не то.
"Я случайно
заметил
лежавшую там
небольшую /
Пачку смятых
листов..."
После
первого тура
она боялась
пойти в училище:
Нечего и
проверять, я
провалилась,
я знаю, я чувствую,
я несла
несусветную
чушь, я уверена,
что никуда я
не прошла.
Бездарь,
бездарь, бездарь!
Однако,
вопреки её
уверенности,
имя Любови Павловны
Инютиной в
списках
присутствовало,
и ко второму
туру она
готовилась с
неменьшим
остервенением,
и опять была
убеждена в
собственном
провале, но и
к третьему
туру её
допустили.
Оставался
последний рывок.
На
втором туре
требовалось
исполнить
этюд на
заданную
тему. Моя
героиня
исполнила его
настолько
выразительно,
что
восседавший
за столом
местный
"корифей" с
многоэтажьем
титулов и
званий
дважды
"лично сдвинул
ладоши", что
правилами
категорически
запрещалось,
но что
позволено
Юпитеру... а
"корифей",
вне всяких
сомнений,
быком себя не
считал. Он не
только
поаплодировал
юному дарованию,
но ещё и
словесно
подбодрил:
"Замечательно!
Приходите на
третий тур."
Это прозвучало
как
приглашение
на пир
победителей.
Любка
разволновалась,
вспомнила
пионерское
детство,
вскинула
ладонь надо
лбом и истово
заверила:
"Всегда
готова!"
Затем, чтобы
соблюсти
пиетет, она,
вся из себя
чрезвычайно
учтивая,
задом пошла к
выходу,
пяткой
сбороздила
ковровую
дорожку,
споткнулась
об неё, с
трудом
сохранила
равновесие,
но уронила
очки,
наклонилась
за ними и с
размаху
напоролась
скулой на
дверную
ручку.
Домой
Люба
Павловна
явилась с
огромным фингалом;
все слёзы она
успела
выплакать по
дороге и
теперь
смотрела на
нас
отрешёнными
сухими
глазами.
Всё
кончено,
коротко
сказала она.
Значит, не
судьба.
Больше
о
поступлении
в
театральное
училище она
не
заговаривала
и пресекала
наши попытки
коснуться
этой темы.
В
Челябинск не
вернусь,
сказала
Любка.
Сказала так, что
стало ясно:
не вернётся.
СССР,
СВЕРДЛОВСК,
ЗАВОД п/я 340, 1961:
ещё
один повод
для пьянства
(в
дополнение к
бёрнсу-маршаку)
Ч-что
о-о-она умеет
де-де-елать?
спросил
Виктор
Моисеевич.
Работала в
электронной
лаборатории.
Имела дело со
складом, с
радиодеталями,
иногда выполняла
несложные
настройки...
ну, калибровала
измерительные
приборы...
Хорошая
голова,
хорошие руки.
Д-д-добавьте:
хоро-ошие
ноги,
хо-хорошие
губы,
раз-размер
груди
о-бя-за-а-тельно,
тогда приму
сра-азу, усмехнулся
Коган.
Исполнительная,
аккуратная,
хоть по жизни
и
бардакистка...
проигнорировал
я его неуместную
реплику.
Главное,
верный
человек: не
продаст, не
заложит, не
подставит.
По-по-оследнее
стоит всего
ос-остального,
сказал
Коган. Да-аже размера...
бюстгальтера.
При-принесите
её документы.
Прошло
дней пять.
З-зайдите ко
мне,
попросил
начальник
лаборатории.
На его
столе лежал
конверт.
Здесь
паспорт с
пропиской и
бланк анкеты
с моей
резолюцией.
Пусть
заполнит и
идёт в отдел
кадров оформляться.
О месте в
общежитии я
договорился. С
вас бутылка.
Последнюю
фразу он
отчеканил, ни
разу не заикнувшись.
Вечером
мы напились.
Коган
включил
магнитофон.
Впервые в
жизни я
услышал
Окуджаву:
"Девочка
плачет
мячик улетел..."
СССР,
МОСКВА, 1963
МЕТРО
"МАЯКОВСКАЯ",
ШОССЕ
ЭНТУЗИАСТОВ,
ЛЕНИНГРАДСКОЕ
ШОССЕ:
"современник",
презервативы,
апельсины
(из
марокко?)
В
конце 1963 года я
впервые
попал в
Москву. Коган
откомандировал
меня в
институт
Пилюгина; там
разработали
новую
следящую
систему на
полупроводниках,
лабораторные
испытания
оказались успешными
и
обнадёживающими.
Один
из дней я
провёл в
научно-исследовательском
институте
"Дельфин" на
Шоссе Энтузиастов;
из проходной
вышел за
несколько минут
до окончания
рабочего дня.
Недалеко от
институтских
корпусов я
разглядел
вывеску
"АПТЕКА".
Перед
самым моим
отъездом из
Свердловска ко
мне было
настоящее
паломничество
друзей,
знакомых,
мало
знакомых и
совсем
незнакомых
сотрудников.
"Привези...
презервативов"
была их
единодушная
просьба.
Видно, приспичило...
Заказов
было
пятнадцать.
Было, может
быть, и больше,
я теперь уже
не помню, но я
почему-то решил
выполнить
пятнадцать.
По моему
опыту двадцати
пяти
комплектов (в
одну
упаковку вкладывали
два
презерватива)
непожилому мужчине
должно было
хватить по
меньшей мере
на месяц.
Итак,
двадцать
пять
помножить, учитывая
мою
собственную
потребность,
на шестнадцать
выходило
четыреста
пакетиков.
Каждый по
четыре
копейки (цена
супружеского
счастья)
шестнадцать
рублей.
Я
подошёл к
кассе и
назвал сумму.
Кассирша посмотрела
на меня не
без
удивления: в
аптеке на
такие астрономические
деньги никто
никогда лекарств
не покупал,
они в
тогдашнем
Союзе стоили
копейки.
Это
чего вы на
шестнадцать-то
рублей берёте?
спросила
кассирша.
Презервативы.
Она,
как мне
показалось,
уважительно
оглядела
меня и всё
ещё не
решалась отбить
чек.
...для
геологической
партии,
объяснил я,
зная, что
геологи
заворачивают
в
презервативы
запалы, чтобы
те не
отсырели;
специальные упаковки
для этих
целей, если
они и существовали,
были ещё бóльшим дефицитом.
А-а,
разочарованно
промычала
кассирша и крутанула
кассовый
аппарат. Я
подошёл к провизорше.
Отбито не в
наш отдел,
сказала она,
возвращая
мне чек. Это в
рецептурный.
Вернитесь в кассу,
пусть
перебьют.
Как
раз
закончился
рабочий день,
у кассы уже
начала
выстраиваться
очередь. Я встал
в конец
хвоста и
простоял
минут двадцать.
Кассирша
почему-то
долго
разглядывала
чек, о чём-то
поразмышляла.
Что я
с ним буду
делать?
растерянно
спросила она.
У нас в
аптеке на шестнадцать
рублей никто
ничего сроду
не покупал.
Как я его
реализую?
Не-е, идите к
заведующей.
Она указала
на дверь
кабинета. Пусть
завизирует.
Молодая
симпатичная
заведующая
полюбопытствовала:
Что
вы берёте на
такую сумму?
Презервативы.
О! вырвалось
у неё.
Столько?
Да.
Для
геологической
партии.
Сколько у вас
там народу, в
вашей
геологической
партии?
Много.
Есть
женщины?
При
чём тут
женщины?
...П-простите,
не понимаю.
Это
для упаковки
зарядов
взрывателей.
Для производственных
нужд.
Заведующая
потеряла ко
мне интерес,
на обороте
чека
написала:
"Кассе
принять" и
расписалась.
Я
опять занял
очередь.
Кассирша
меня заметила.
Гражданин с
презервативами,
подойдите сюда,
громко
сказала она.
Очередь
проводила меня
любопытными
взглядами.
С
новым чеком я
поплёлся к
штучному
отделу, у
которого
тоже
толпился
народ.
Молодой
человек,
пришла мне на
помощь провизорша,
передайте
сюда ваш чек.
Чек по
рукам
направился к
ней, а в
обратном направлении,
от стойки ко
мне, через
всю очередь поплыла
большая
картонная
коробка с
широкой
наклейкой по
диагонали.
"ПРЕЗЕРВАТИВЫ"
было
крупными
буквами
напечатано
на ленте.
Коробка
вмещала
четыреста
пакетиков необходимого
геологической
партии изделия.
Вечером
у меня было
занятие: я
сидел на гостиничной
койке, передо
мной были
разбросаны
четырёхкопеечные
пакетики,
стопкой
лежали шестнадцать
конвертов с
написанными
на них именами
в
соответствии
со списком
"заказчиков";
я паковал
бандероли.
Завтра они по
почте
отправятся в
Свердловск
не мог же я
заставить
людей,
жаждущих
утех,
дожидаться
окончания
моей
командировки!
В один
из последних
дней
пребывания в
столице
какие-то дела
привели меня
на Ленинградское
шоссе. Прошла
женщина с
авоськой, в
которой
бугрились
настоящие
оранжевые
апельсины; я
в жизни этих
субтропических
фруктов не
пробовал:
когда-то
давным-давно
под Новый год
или в день
выборов у нас
на Урале
появлялись в
продаже мандарины,
а про
апельсины я
знал лишь
понаслышке
да из повести
Василия
Аксёнова в
журнале
"Юность".
Вон
там во дворе
в подвале, в
овощном
магазине, и
очередь
небольшая, недавно
выбросили,
бегите
скорее,
объяснила женщина,
и я кинулся в
указанном
направлении.
Как у
каждого
рядового
советского
человека, у
меня в
кармане
всегда
лежала
авоська. Привычных
ограничений
на покупку ("в
одни руки
больше
полкила не
отпускать!")
на этот раз
не было
(рабочий день
заканчивался,
а очередь не
превышала 10-12
человек по
советским
понятиям
совсем
не-очередь),
поэтому, с разрешения
продавщицы,
заинтересованной
до конца
вечерней
смены
реализовать скоропортящийся
продукт, я
наполнил
авоську
доверху,
решив, что по
возвращении
в Свердловск
разделю
покупку
между
друзьями, у которых
есть дети.
Подобно
легендарному
блокаднику,
сопровождавшему
колонну продовольствия
в осаждённый
город на
Неве, а потом
потерявшему
сознание от
истощения, я
не позволил
себе
отведать ни
дольки от
драгоценной
покупки...
СССР,
СВЕРДЛОВСК,
ЗАВОД п/я 340, 1963:
рассказ
о недобром
дедушке
морозе...
Утром
на заводе ко
мне подошла
Любка.
Говорят, ты,
как Дед
Мороз, привёз
детям новогодние
подарки,
ласково, с
наигранной
снисходительностью
взрослого,
беседующего с
малолеткой,
погладила
она меня
взглядом.
И не
только детям,
намекнул я
на пакетики с
супружеским
счастьем.
Слыхала,
усмехнулась
Любка.
Теперь тебя всегда
будут
посылать в
Москву.
Отлично справляешься
с заданиями.
Служу
Советскому
Союзу!
съёрничал я.
Служи-служи,
одобрила она.
Взгляд её
стал просительным,
Любка
понизила
голос и смущённо
проговорила:
Я слышала, ты
привёз целый
мешок
апельсинов...
Говорят,
только для
детей...
Конечно, я
понимаю:
дети...
Ты
что, против?
Нет,
что ты, что ты,
я не против.
Но... Я никогда
в жизни не
пробовала
апельсинов.
Дай попробовать,
а. Ну, не целый,
хотя бы половинку...
четвертушку...
хотя бы
дольку... ну,
пожалуйста.
Она
походила на
маленькую
девочку,
которой
очень-очень
хочется,
чтобы
взрослые
выполнили её
просьбу.
Я не
мог отказать
Любке. Я с
радостью
одарил бы её
маленьким
счастьем
впервые в
жизни попробовать
апельсин. Но
в
бескомпромиссной
внутренней
борьбе добра
со злом
несгибаемый
блокадник
взял во мне
верх.
Любка,
понимаешь,
это правда
только для детей,
как можно
более
убедительно
ответил я.
Попроси
лучше
презерватив,
удачно, как
мне
показалось,
сострил я и
тут же,
ужаснувшись,
понял, насколько
верна
присказка о
слове,
которое не воробей...
Любка
не ответила,
даже не
взглянула
больше в мою
сторону. Она
отвернулась,
стала меньше
ростом,
головка с
желтовато-серенькой
соломой
волос
утонула в
дрогнувших
плечиках, вся
она стала
скособоченной
и неуклюжей
и, спотыкаясь
и путаясь в
собственных
неказистых
ногах, пошла,
пошла, пошла
прочь от
меня...
всё
ещё СССР, всё
ещё
СВЕРДЛОВСК,
но уже 1971(!):
дорога-дорога
нас в дальние
дали зовёт...
Конечно,
мы
продолжали
оставаться
друзьями,
Любка нечасто,
но всё же
забегала в
гости,
побывала у
нас на
новоселье: в 1964
году мне дали
двухкомнатную
малогабаритную
"хрущёбу". Мы,
разумеется,
встречались
на заводе,
обменивались
книгами, а в
60-тые такое
общение становилось
всё более
необходимым
и незаменимым.
Помню
появление в
журнале
"Москва" "Мастера
и Маргариты"
и наши
совместные
восторги,
многочасовые
обсуждения,
которые со
стороны
могли быть
восприняты
как обмен междометиями
и
нечленораздельным
мычанием, в
нём интонациями
и
выражениями
лиц
подменялись
долженствующие
звучать
оценочные
слова и
фразы. Всё
это, как
говорится,
имело место
быть.
Но... мы
уже не
мчались,
сломя голову,
друг к другу
по каждому
малейшему
поводу
немедленно
поделиться
самой
незначительной
мыслью,
новостью,
мимолётным
впечатлением
или просто
ничем,
обменяться
улыбкой или
хлопком по
плечу.
Из
Перми
привалила
ватага
молодых
инженеров,
почти все
были
холостые
парни, Любка,
естественно,
стала частью
их компании,
а я был
человеком
семейным, обременённым
женой, тёщей
и двумя
детьми.
В 1965
году Любка с
одним из
пермяков
уехала из Свердловска
и не
вернулась.
Пермяк был по
происхождению
питерцем, и у
меня
создалось
впечатление,
что они туда,
в Ленинград,
и направились.
Впечатление
оказалось
ошибочным, но
оно
впоследствии
и привело
меня к Любке.
Об этом сказ
впереди.
Я в 1967
году
распрощался
с
гироскопами,
перешёл на
другую
работу,
вернулся к
антеннам, гетероддинам,
каскадам УВЧ,
УПЧ, УНЧ,
работал много,
увлечённо,
пока не
грянул
"ленинградский
процесс". Тут
я понял, что
пора
сваливать.
Мне
повезло: ОВИР
медлил с
ответом
всего восемь
месяцев, в
течение
которых в
местном КГБ
колебались,
на какой
Восток меня
отгрузить: на
Ближний или
на Дальний.
Конец
второй,
среднеуральской
части.
6
ДЕКАБРЯ 1971 ГОДА:
я
ступил на
землю
израиля
|
Post Scriptum
Милая
Люба
Павловна,
Любка-Любушка!
Сегодня вторник
9 сентября 2003
года.
Позавчера
моей доче
Рахельке
исполнилось 3
года. В
декабре предстоят
ещё две даты: 32
года со дня
моего
приезда в
Израиль и мне
стукнет 67. Я
сед, мудр (по
определению),
небогат, в
меру здоров и
полон планов
на ближайшее
тысячелетие.
Кое-какие
надо бы
успеть
претворить в
жизнь ещё в
этом,
двадцать
первом веке.
Один из них
имеет прямое
отношение к
тебе.
Помнишь,
Любушка, твою
просьбу? Ты
мечтала попробовать
апельсин
помнишь, да?
Хотя бы дольку...
Апельсинов,
Любушка, в
наших
субтропиках
завались.
Цитрусовые
плантации
зеленеют на
крохотных
просторах
моего
Израиля от
края до края.
Когда они цветут,
страна
благоухает.
Я
должен, я
обязан
угостить
тебя,
Любушка, самым
большим,
самым
ароматным,
самым оранжевым
апельсином,
созревшим на
Святой Земле.
Теперь это
возможно,
ведь я нашёл
тебя!
...Всё
произошло
нежданно-негаданно.
Я сидел дома
и о чём-то (или
ни о чём)
говорил (а
может быть
молчал) с Викой.
Давай
позвоним
твоей Любке,
неожиданно предложила
Вика. Она вся
у меня
неожиданность:
неожиданно
влюбилась в
меня,
неожиданно
родила
Рахельку,
неожиданно
вышла за меня
замуж...
Ты
что... тронулась?
Прошла целая
жизнь. Где я
её найду, да и...
Как
ты сказал?
Инютина
Любовь
Павловна?
Я не
заметил как
и когда, но
компьютер
оказался
включённым,
Вика вошла в Rambler,
в телефонную
книгу
Санкт-Петербурга
и Ленинградской
области,
набрала имя,
отчество,
фамилию, ENTER...
секунда-две,
не больше...
"Инютина
Любовь Павловна.
Гатчина.
Телефон..." Я
стоял,
онемевший, а
Вика уже
набирала
номер: 007-813-... и
протянула мне
трубку:
Говори!
Алло!
услышал я...
Любовь
Павловна?
Д-да...
Скажите, вы работали
в Челябинске
в ОКБ почто...
...почтовый
ящик 62?
Господи, кто
это?
Любка, милая,
здравствуй!
Господи, кто
это?.. Это же...
Господи, я... я...
это же... это же
твой голос!
Не может
быть,
Господи!
Любушка, это
я... из Израиля...
Как ты?
Как из
Израиля? Ты
же погиб! В
танке! Ты же
сгорел в
танке! Я сама
читала в
газете!
Господи! Только
вчера мы
сидели с
Мишкой
Благовещенским,
только вчера
мы говорили о
тебе! Мы же... мы
же в церкви
молимся за
упокой твоей
души!
Господи,
откуда ты
взялся?! Мы же
свечи
зажигаем...
Любка, я
жив-здоров, я
не имею права
умереть, ведь
я должен тебе
апельсин
ещё с
шестьдесят
третьего
года.
Помнишь?
Апельсин?
Какой
апельсин! Ах,
я же апельсины
терпеть не
могу!.. Ты
сумасшедший.
Ты всегда был
сумасшедшим.
Откуда ты
взялся,
чокнутый?
От
такой слышу...
...Здравствуй...
Люба
Павловна,
Любка-Любушка
дорогая
ты моя...
...ненаглядная...
...здравствуй!
июль-сентябрь
2003 года.