Временное предисловие
Предлагаемая повесть ещё не закончена.
Она пишется – временами запойно, а то вдруг забуксует, и – ни с места. Правда,
в процессе писания появился некий стимулирующий и даже подстёгивающий фактор:
повесть не только не написанную, но ещё и не начатую, приняла к публикации
газета "Мост". Отказаться от такого соблазна у меня не хватило сил,
слишком уж непобедимо желание увидеть плод собственных трудов праведных
набранным типографским способом на плоскости растиражированной бумаги. А уж
коли взялся за гуж, то и полезай, дружок, в кузов!
Еженедельно стал я исправно выдавать
на-горá продукцию, выполняя, а порой и перевыполняя производственный
план – 15-18 тысяч знаков компьютерного текста плюс фотографии. Вот уже
несколько месяцев повесть украшает страницы "Моста", а автор получает
в награду не очень многочисленные, но тёплые читательские отзывы – по телефону
и в личных беседах.
По авторскому замыслу повести ещё месяца
полтора-два, а то и больше, тащиться по борозде памяти, пока не достигнет она
намеченной цели: заключительная фраза, как это случилось у великого
М.А.Булгакова, уже тревожит лунными ночами авторское воображение. Правда, в ней
жестокому пятому прокуратору Иудеи всаднику Понтию Пилату не доведётся пройти в
белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой, но… тем не
менее, будет, как говаривал незабвенный Аркадий Исаакович Райкин, кое-что.
Каждая публикация на моём сайте в
интернете заканчивается фразой "Продолжение следует". Повесть будет
дописываться, и по мере её приближения к завершению многообещающее
"Продолжение следует" будет постоянно смещаться, пока не дозреет до
"Окончание следует", а потом и до "Окончание".
А пока… пока те, кому интересны замысел,
сюжетная линия и взаимоотношения героев – добро пожаловать к моей книжной
полке.
Илья Войтовецкий
Окончание временного предисловия
И вот такой день настал. Я дописал
последнюю строку и с чувством облегчения выстучал по клавиатуре компьютера
слово "КОНЕЦ". Произошло это 8 декабря 2006
года, назавтра после более чем трёхчасовой беседы со следователем окружной
полиции и открытия расследования по делу 392490/2006.
Когда в 2004 году я задумывал эту повесть,
мог ли я предполагать подобное развитие событий, свидетелем и участником
которого я теперь неожиданно стал! В те дни душа требовала лишь одного:
достучаться, докричаться до лишившихся рассудка сыновей, прижать к себе внуков.
С этой целью повесть и писалась.
А получилось-то – вон как! Недаром
говорится: "Пути Господни неисповедимы".
Сегодня по восьмому каналу израильского
телевидения транслировали документальный фильм с участием кинорежиссёра, моего
давнего-предавнего, ещё времён "отказа", московского приятеля Миши
Калика. В заключение, "под занавес", перед тем как по экрану побежали
титры, мэтр процитировал такую фразу:
Бог посылает испытания тому, кого Он любит.
Калик говорил, конечно, о себе, о
горестях и треволнениях, выпавших на его долю. Но если утверждение справедливо,
следует полагать, что и я любим Всевышним.
Да будет так.
Илья Войтовецкий
Исход
субботы 9 декабря 2006 года.
Почитай
отца
твоего...
Фантастическая и, тем не менее, правдивая повесть
из моего прошлого, настоящего и будущего.
Почитай отца твоего и матерь твою, как повелел тебе
Господь, Бог твой, чтобы продлились дни твои, и чтобы хорошо тебе было на той
земле, которую Господь, Бог твой, даёт тебе.
Второзаконие, глава 5
Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни
твои на земле, которую Господь, Бог твой, даёт тебе.
Исход, глава 20
Пролог
– Если бы у тебя был миллион и тебе сказали бы: "Отдай
миллион, взамен получишь меня и Рахельку". Ты согласился бы? – спросила
Вика.
–
Конечно, – ответил я.
–
Вот ты и отдал. И получил, – улыбнулась Вика.
И
спасла меня от отчаяния.
И
спасала,
и спасала,
и
спасала…
Да
воздастся ей.
Первая часть
Начальные
четыре строчки я сочинил во время утреннего душа.
Водные
процедуры располагают к творчеству. Маленькая закрытая кабинка, за её пределами
остаётся внешний мир: домашние ещё спят, уличные шумы, гудки автомобилей, гул
толпы – ничего этого нет. Мерно шумит вода, щекочет, ласкает, навевает
настроение.
Кто мы
– люди или звери?
Что мы – благо
или зло?
Если правда –
в Бога верим,
значит, Богу
повезло.
Почему
сегодня пришли в голову именно эти строки? Бог весть – загадка подсознания.
В душевой я
сочинил много стихов – в основном почему-то ёрнических. Стою в чём мать родила,
наблюдаю за собой, и возникает самокритичный настрой, самоирония. Вот пример из
недавнего прошлого:
Одряхлели
мышцы торса,
обонянье,
зренье, слух,
сильно пенис
поистёрся
о промежности
старух…
Сегодня,
однако, у меня в душевой кабине настроение серьёзное. Повторяю – почти вслух,
проверяю – почти на зуб:
Кто-мы
– лю-ди-и-ли-зве-ри?-Что-мы – бла-го-и-ли-зло?-Ес-ли-прав-да –
в-Бо-га-ве-рим,-зна-чит,-Бо-гу-по-вез-ло.
Стою,
облепленный пеной, словно утопаю в белом облаке – раскину руки в стороны и
полечу над мирозданием.
Кислород
сжигаем в лёгких,
множим
углекислоту.
Похотливо
смотрим – ох как! –
то на эту, то
на ту.
Отжимаю
мочалку и смываю с себя облачные сгустки. Спускаюсь из заоблачных высот на
грешную землю.
Чистый и
довольный жизнью, включаю чайник и, пока он закипит, присаживаюсь к компьютеру.
Извлекаю из памяти сочинённые в душевой строфы, настукиваю их на белое
плазменное поле виртуального wordовского листа:
Кто мы
– люди или звери?
Что мы – благо
или зло?
Если правда –
в Бога верим,
значит, Богу
повезло.
Кислород
сжигаем в лёгких,
множим
углекислоту.
Похотливо
смотрим – ох как! –
то на эту, то
на ту.
К ним
дописываю ещё строфу (именно – строфу,
недавно к нам в студию явилась юная – лет немногим за пятьдесят – поэтесса, читала – очень темпераментно –
собственные опусы, "я прочту вам своё
новое маленькое стихотворение – всего десять куплетов"), да, так – к первым двум я дописываю ещё строфу:
Отовсюду
тащим в дом свой,
разрушаем
Третий Храм
и плодим себе
потомство,
а оно – и
стыд, и срам.
– Папа, ты меня любишь?
Я отрываюсь
от экрана, встаю с вращающегося кресла, обхватываю родное-родное тельце дочери,
руки мои напрягаются, "полетели-полетели-полетели…", пальцы упираются
в её бока, касаются рёбрышек, "на головку – сели!", упругими ножками
она отталкивается от пола и взмывает вверх, к потолку, её животик оказывается
перед моими губами, и я звонко чмокаю её пуп. Она хохочет, обнажая частокол
(редкокол) – один к одному, с зазоринками, как кукурузные зёрна, – зубов. Она
смеётся, заражаясь от самой себя, начинает постанывать, икать – это так знакомо
мне с младенчества (моего), с детства (моего), потому что так смеялась моя
мама, открывая точно такие же кукурузные зёрна-зубы и глядя на меня сквозь
заполнявшую глаза влагу.
– Папа, ты
меня любишь?
Дочь, как сама
жизнь, настойчиво требует ответа.
– Ну, конечно,
люблю.
Я целую обе её
щеки и опускаю дочь на пол. Она удовлетворена – на какое-то время. А я
возвращаюсь к прерванному творчеству:
…и
плодим себе потомство,
а оно – и
стыд, и срам.
О чём, о ком это я?
Тара-тара,
тара-тара,
та-ра-ра-ра…
та-ра-ра…
Нет, ничего не получается: сбился с мысли.
– Папа, ты
меня любишь?
Моих заверений
хватило дочери ненадолго.
Мама мечтала о девочке. Она мысленно заплетала её
косички, шила ей платьица, блузочки, юбочки, даже играла вместе с ней в куклы и
прыгала во дворе в "классики".
Родился
мальчик.
Вместо длинных
волос, прикрывающих затылок и падающих на плечи, отросла чёлка, она спадала на
лоб и лезла в глаза. В чёрных сатиновых трусиках, заменивших несбывшиеся
платьица и юбочки, мама проделывала дырочку, чтобы сыночку (на Украине говорили
– "сыночке", с ударением на "ы") было удобно писять
(впрочем, слово это в семье считалось неприличным; предпочтение отдавалось
троекратному "пи" – "Мама, я хочу пи-пи-пи.") У письки было
забавное птичье прозвище – "чижик". О прочих принятых в народе
названиях этого органа и о его назначении, помимо "пи-пи-пи", в семье
не догадывались (или делали вид), поэтому владельцу "чижика" до всего
приходилось доходить самому – методом проб и ошибок; на это познание ушли годы
(мучительные годы… прекрасные годы! – жаль, что ушли – безвозвратно…)
Мальчик
оказался своенравным и досаждал маме гораздо чаще и больше, чем радовал её.
Последнюю похвальную грамоту он получил по окончании пятого класса; дальше
учёба пошла "через пень-колоду".
Играть в
шахматы мальчик научился рано, но первую партию проиграл, и она стала для него
последней. В памяти сохранилась одинокая бесполезная информация: конь ходит
буквой "Г".
Не стал мальчик
ни скрипачом, ни пианистом, хотя учителя музыки утверждали, что способностями
Бог его не обделил.
К книгам вроде
бы пристрастился, но в списки внеклассного чтения, выдаваемые в школе, не
заглядывал и им не следовал – читал (да и всё остальное делал) по собственному
разумению, а это не поощрялось.
Вот девочками…
да, девочками стал интересоваться рано. Очень рано. Чересчур рано…
Метод проб и
ошибок? Да уж.
Подумать только, кого он выбрал! Он полагает, что она
красавица, так вовсе нет, ничего особенного, бывают красавицы и покрасивее.
Мать – простой
бухгалтер. Да-да, не врач, не адвокат, не директор и не завуч школы, даже не
старший экономист какого-нибудь треста или управления – бух-гал-тер пошивочной мастерской.
Про отца
говорят, что его забрали в тридцать седьмом. Пойди проверь, был ли отец вообще.
Теперь многие списывают – кто на войну, кто на тридцать седьмой.
– Ты только
посмотри, – говорила мама. – У её матери две сестры и два брата. Один брат
разведённый – дважды? трижды? Ты знаешь, когда он опять разведётся? Не знаешь.
Никто не знает. Старший брат вообще никогда не был женат. Ни у одной из сестёр
нет мужа. Дети есть, а мужей нет. Тебе нравится такая жизнь? Ну, вот, а им
нравится! Нет мужа, нет отца – нет семьи. Они вообще не созданы для семейной
жизни, у них такая порода. Зачем они тебе нужны? Куда ты торопишься? У тебя
что, уже нет ни папы, ни мамы? Ты что, круглый сирота? Или тебе жить негде? Или
тебе кушать нечего? А, может быть, тебе не нравится, как готовит твоя мама?
Что, твоя мама уже так плохо готовит? Ну, скажи, так плохо, да? Ну скажи, ну
скажи!
У мамы на
глаза навернулись слёзы, она сняла очки, достала из рукава носовой платок и
долго сморкалась в него.
– Ты такой
красивый, такой умный, такой начитанный, такой музыкальный (даже знаешь, что
конь ходит буквой "Г", – захотелось мне добавить). Ты можешь выбрать
самую лучшую девушку в мире, самую умную, самую красивую. Тебе что, помешает
иметь умную красивую жену? Но ведь ты никогда не слушал твою маму, ты всегда
считал себя самым умным, ты всегда всё делал по-своему. Твоё упрямство родилось
раньше тебя.
Мама
всхлипнула, попыталась справиться со спазмами.
– Ты будешь
всю жизнь горбатиться на них, на всю их безотцовскую мишпýху*, а в конце
они обберут тебя и выбросят, когда решат, что ты им больше не нужен. Вот тогда
ты вспомнишь твою маму, твою старую глупую маму.
* мишпýха (идиш) – семья, клан.
Так причитала
моя ещё совсем не старая и совсем-совсем не глупая, моя бедная мама – накануне
моей свадьбы, назначенной на 6 февраля 1960 года.
Предыдущий, 1959-ый год начинался с правой ноги.
Вопреки медицинским прогнозам – отец пошёл. Конечно,
он не побежал, не запрыгал, но те движения, которые отец начал производить,
вполне можно было определить как первые шаги.
Отец
отказывался от помощи, сам садился на край кровати, опускал тощие ноги,
упирался руками в массивную металлическую раму пружинной сетки, напрягался,
осторожно приподымал своё костлявое тело, колени его ходили ходуном из стороны
в сторону, он отталкивался, раскидывал трясущиеся руки, покачивался на месте и
неуверенно переставлял дрожащую ногу. Уходило немало времени на то, чтобы
утвердиться в таком положении. Удостоверившись, что опыт удался, отец робко
переносил тяжесть (скорее – лёгкость, почти невесомость) своего тела вперёд и
подтягивал вторую ногу. В его глубоко запавших глазах на миг вспыхивал огонёк
радости, а перекошенный параличом рот передёргивался подобием улыбки.
– Папа,
хочешь посидеть, отдохнуть?
Отец замычал
и отрицательно замотал головой. Однако, после трёх-четырёх шагов он устало
опустил веки, на его впалых висках выступили капельки пота, и я подставил стул
и усадил на него то, что осталось от былого мускулистого здоровяка, каким я
всегда знал отца.
Прошлым летом
он уехал в командировку в Магнитогорск, закончил там ревизию и выехал в
обратный путь. До дома он не доехал.
– Папа,
помочь тебе встать?
Отец замычал
и замотал головой.
А однажды
(настал такой день!) он разлепил спекшийся рот и, прорываясь сквозь долгое
молчание, выдавил из себя одно-единственное слово:
– Алэйн…*
* алэйн (идиш) – сам.
Вылепил это
"алэйн" чужими губами и – засмеялся и заплакал одновременно.
Летом 58-го где только мы с мамой не искали отца!
Выехал человек из Магнитогорска и – как в воду канул. Приёмные покои больниц,
милиция, уголовный розыск, морги – нет, нигде никаких следов.
Лишь через
две недели безрезультатных поисков нам кто-то подсказал:
– Свяжитесь с
железнодорожной больницей. Там лежит неопознанный парализованный старик с
двусторонним воспалением лёгких. А вдруг…
Это был отец
– исхудавший до состояния мощей, на голове серые патлы, вместо лица комок седой
шерсти.
О том, что с
ним произошло, мы узнали по прошествии долгого времени.
А случился
обычный российский сюжет для небольшого рассказа.
Стоял знойный
июнь (или июль). В переполненном неплацкартном вагоне было душно и накурено.
Отец плохо себя почувствовал, вышел в тамбур, там его стошнило, и он потерял
сознание.
Поезд прибыл
на станцию, пассажиры, переступая через лежавшего поперёк тамбура мужчину,
стали выходить из вагона.
Когда состав
опустел, алкаша (так, вполне естественно, решила проводница) выкинули на
перрон. Был полдень, от свирепого южно-уральского солнца плавился асфальт.
Отец пролежал
под открытым небом до вечера. Когда стало смеркаться, сотрудники
железнодорожной милиции собрали пьяных – по лавкам, углам и сортирам – и,
покидав их в кузов грузовика, отправили в вытрезвитель. Там клиентов разбросали
по металлическим койкам и из шланга обдали каждого струёй холодной воды.
Утром
продравшие зенки пролетарии, страдая от вчерашнего недоперепоя и от
неудовлетворённой потребности опохмелиться, мокрые и продрогшие, предстали пред
стражами порядка. Производились дознания, составлялись протоколы.
Лишь один
мужчина, посиневший и почти бездыханный, как его ни трясли, подняться с койки
не смог. Это был отец. Бумажника с документами и деньгами при нём не
обнаружили, его карманы уже были основательно вычищены и очищены, поэтому
установить личность найдёныша не смогли.
В
железнодорожную больницу поступил неопознанный пациент с кровоизлиянием в мозг,
двусторонним воспалением лёгких и полным параличом.
Когда мы
забирали отца домой, лечащий врач, крохотный лысый еврей в белом незастёгнутом
халате, со сползавшими с бёдер штанами и с переносицы очками – лучшей натуры
для списывания облика "убийцы в белом халате" образца 1953 года не
отыскать – грустно сказал:
– Выживет?..
Какая-то надежда, самая минимальная, может быть и есть. Но подняться с койки?
Нет, с койки он уже никогда не поднимется, я в чудеса не верю… Речь? Вы имеете
в виду – разговаривать? Нет, что вы! Я не думаю. Слишком обширное и глубокое
поражение всех двигательных центров. Чудес… – он пожал плечами, – чудес в наше
время не бывает. К сожалению…
За полгода до
этого, 17 января, отцу исполнилось пятьдесят лет.
– Папа, ты меня любишь?
Когда
Рахелька родилась, мне шёл шестьдесят четвёртый год.
– Конечно,
конечно я тебя люблю.
– Ты мой
папа, правда?
– Да, правда,
я твой папа.
Она смотрит
мне в глаза.
– Папа, ты от
меня никогда не уйдёшь?
– Нет-нет, я
от тебя никогда не уйду.
– И не отдашь
меня Бармалею?
– И не отдам
тебя Бармалею.
Она
благодарно прижимается ко мне.
Израиль,
Беэр-Шева, 2004 год. Рахельке 4 года. Дочь родилась 7 сентября 2000-го.
А в конце
2006 года вдруг спросила:
– Папа, я у
тебя одна? У тебя никогда не было других детей?
– Рахелинька,
почему ты об этом спрашиваешь? Тебе кто-нибудь что-нибудь говорил об этом?
– Нет, папа,
никто. Я просто так…
– Ты обязан
рассказать ей правду, – настаивает Вика.
– Не могу.
…На дворе февраль 1970 года, моему младшему сыну
Саньке 4 года. Я привёл его из садика. Он в чёрной цигейковой шубке стоит в
прихожей, растаявшие снежинки сверкают на ворсинках, как маленькие искорки,
снег тает, и вода течёт с валенок по галошам на пол. Я разматываю с его шеи
красный мохеровый шарф.
– Папа,
правда – мы должны любить Владимира Ильича Ленина?
Этому их учат
в садике.
– Маму с
папой вы должны любить, – ворчу я.
Из кухни
доносится голос тёщи:
– Зачем ты
учишь ребёнка глупостям! Завтра он придёт в садик и слово в слово повторит то,
что ты ему наговорил. Пора бы уже иметь голову на плечах!
На всё, что
бы я ни говорил или делал, у моей тёщи аллергия.
– Владимир
Ильич Ленин – лучший друг детей, – продолжает сын обучать меня политграмоте.
– Владимир
Ильич Ленин давно умер. Покойник не может быть ничьим лучшим другом.
Кажется, я
всерьёз озадачил моего младшего сына.
Спустя год
Боря Рабинович привёз из Москвы флажок Израиля и подарил его мне вместе с
карандашным портретом Сильвы Залмансон работы, кажется, художника Кузьковского.
Юлик Кошаровский сунул в карман моего плаща машинописные листы – материалы
Ленинградского "самолётного" процесса. Из Вильнюса прислали с оказией
маленькие значки: эмалированный бело-голубой развевающийся флажок с
крохотулечкой-шестиконечной Звездой Давида.
Я не знал,
куда повернётся перст Судьбы, в сторону какого Востока – Ближнего или Дальнего,
но, готовясь к худшему, мы все надеялись на лучшее.
Летом Вера
решила напоследок махнуть на Северный Кавказ на воды.
– Санька,
поехали за билетами! – предложил я сыну.
– А
мороженого купишь?
– Две порции!
– Ура-а-а! –
Довольный Санька умильно лыбится.
– Две порции,
– уточняю я. – Одну тебе и одну мне.
– Хи-итрый, –
тянет сын, но, за неимением иного, соглашается и на такой вариант.
В городском
агентстве Аэрофлота толкотня, духота, гул.
Мы стоим в
очереди, в неорганизованной толпе, в массе потного галдящего люда.
Какая-то
женщина, очевидно, коллекционер, углядела (надо же!) на Санькиной рубашечке
значок.
– Что это у
тебя, мальчик? – Она наклоняется, чтобы разглядеть получше.
– Флаг
Израиля, – гордо заявляет пятилетний шкет. – Мы уезжаем в Израиль.
Лето 1971
года. "Израиль", "сионизм" – более ругательных слов в
русском языке не существует.
Взрыва я не
услышал. Было такое впечатление, что я вмиг оглох, потому что наступило гнетущее,
обморочное безмолвие, а на мои барабанные перепонки навалилась тишина,
беззвучье – до ощущения физической боли в ушах.
Однако,
взгляд продолжал фиксировать происходящее.
В центре зала
образовалась воронка. Людей разбросало по сторонам и прижало к стенам. Только
одинокая маленькая фигурка стояла посреди опустевшей площадки и показывала
пальчиком на бело-голубое эмалированное пятнышко на груди.
Я сгрёб сына
и бросился вон из кассового зала.
Позади, за
ещё не успевшей захлопнуться дверью, я услышал, наконец, грохот взрыва – рёв
искреннего народного негодования.
Мой первенец – Игорь, Игорёша, Гога – родился 13
сентября 1961 года. Было раннее утро, в отделение не впускали, проходная ещё
заперта, и я полез через высокий забор. Зацепился за колючую проволоку,
разодрал штанину и кожу на ноге. Пошла кровь.
Осознать себя
отцом я ещё никак не мог, а сын уже жил, дышал, сучил ножками и требовал любви,
тепла и мамкиной сиськи.
Ему было
только четыре года, когда мы отдали его в "закрытое учреждение", в
интернат для детей с туберкулёзной интоксикацией. Нам пришлось это сделать –
чтобы сохранить ему здоровье и жизнь.
Дом, в
котором мы жили, был старый, в позапрошлом веке он, судя по жестяному овальному
указателю на воротах, числился в реестре какого-то российского страхового
общества. Во второй половине века двадцатого нам в этом доме принадлежала одна,
самая большая (двадцать квадратных метров) угловая комната на втором этаже – с
лепной розеткой на потолке, из центра которой спускался электрический шнур с
лампочкой; в былые буржуазные времена из этого места свешивалась, надо
полагать, люстра. Жили же люди!
Зимой мы
топили печь. Топили дровами, их заготавливали на всю зиму с осени, пилили,
кололи, складывали на заднем дворе в поленницу.
Вечерами в
комнате было тепло, уютно, в печи потрескивали дрова, пахло догорающей берёзой
и сосной – "со смолою на стволе", в нише на чугунной плите выводил
сиплую мелодию закипающий чайник. Морозные узоры на оконных стёклах
истончались, прозрачневели, и струйки стекали на подоконник. Каким наслаждением
было, почаёвничав на сон грядущий, засыпать в жарко натопленной комнате, да ещё
под тёплым пуховым одеялом!
За ночь
комната выстывала, окна затягивались толстым неровным слоем непроглядного
ворсистого инея, вода в чайнике подёргивалась плёнкой молодого ледка. Дыхание
клубилось и, ширясь, уходило к продрогшему лепному потолку. Пробуждение бывало
зябким, а выбираться из-под одеяла было мучительно.
Ребёнок часто
и подолгу болел…
Тёща шумела:
– Не отдам!
Моего внука в ваш сраный интернат я не отдам! Со своими детьми можешь делать
всё что угодно, а моего внука – не отдам!
В понедельник рано утром, перед работой, я укутал
сына: шуба, шапка-ушанка, валенки на шерстяные вязаные носки, серая пуховая
шаль поверх всех ватинов и мехов, концы шали я пропустил у сына под мышками и
туго завязал на спине узлом. Мы вышли во двор – в пургу ("И снег, и
ветер") и мороз ("Ой, мороз, мороз!"), я вскинул бесценный мой
груз и подставил плечи. Гога поёрзал, устроился удобнее, свесил ноги мне на
грудь и сквозь намокавшую, твердевшую и индевевшую на морозе шаль стал
напевать, колотя по моей груди ножками в такт пению:
– Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше!
Только утро
замаячит у ворот…
– Папа, пой
со мной, – донёсся голосок сверху, и я подхватил:
– Ты увидишь,
ты услышишь, как весёлый барабанщик
С барабаном
вдоль по улице идёт.
(Прошло много лет, Гога повзрослел, мы уже давно жили
в Израиле. К нам на гастроли из обновлённой, полной надежд – увы, не
сбывшихся!.. – России приехал Булат Окуджава. На концерте он исполнял песни, о
которых его просили до отказа заполнившие зал "русские" репатрианты.
Мой Игорь послал Булату Шалвовичу записку: "Спойте, пожалуйста,
"Барабанщика", я вырос на этой Вашей песне". Окуджава вслух
прочитал записку и грустно ответил:
– Я давно не
пою эту песню…
А вообще –
мой старший сын вырос на песнях Окуджавы, Высоцкого, Галича, собрал хорошую
фонотеку – их песен, да и не только их…
– Папа, пой
со мной, – хочется мне услышать его голос. Но теперь ему уже за сорок, да и –
вообще, голос у него не тот, огрубел, как и душа, с годами… и мы давно не поём
вместе. Даже не видимся, не разговариваем – уже давно…)
В
специализированном садике-интернате было и чисто, и тепло, и медицинские
работники в штате имелись. Правда, вот – питание… Впрочем, в России всегда
воровали, и у детей тоже. Особенно – у детей. Воровали у чужих детей – для
своих.
После работы
я забежал в садик – передать для Гоги то ли баночку сметаны, то ли бутылку
молока, то ли пачку сливочного масла, не помню; дефицитом было ВСЁ!
Я пристроился
за приоткрытой дверью. В большой комнате, я хорошо видел сквозь узенькую, в
полпальца шириной, щелочку, Гога играл с детьми. Маленький, худенький, такой
родной… Вдруг мой мальчик поднял голову, наши взгляды встретились – в дверной
щели. Он встрепенулся, вскинулся и – в голос заплакал:
– Па-па!
Па-па!
И я, стоя за
дверью, всхлипнул тоже.
Нужно было
немедленно бежать, но я не смог. В нарушение всех норм и правил я выскочил
из-за двери и бросился к сыну…
– Папа, ты меня любишь?
– Если бы ты
только знала, девочка, как я тебя люблю!
– Папа, а
правда, мне больше никогда не будет три года?
– Правда,
правда, девочка, тебе будет пять лет и шесть, и семь, и ещё много-много лет
будет тебе…
– А Бармалею
никогда не будет пять лет?
Всё зло мира
сосредоточено для неё в Бармалее.
– Хочешь, я
спою с тобой песенку?
– Хорошую?
– Хорошую.
Давно-давно я пел её вместе с одним мальчиком. Он сидел у меня на плечах, мы
шли по улице и пели эту песенку.
– А почему он
сидел у тебя на плечах? Он был твоим сыночком?
– Да,
девочка, он был моим сыном.
– А теперь он
не твой сыночек, да? Теперь ты только мóй папа, больше ничей? Ты меня
любишь?
В Праге мы никак не могли понять, как у них в Чехии
работает городской транспорт.
Кондуктора в
трамвае не было, билет купить не у кого. Мы проехали полпути
"зайцами", чувствуя себя при этом международными преступниками, по
следам которых вот-вот пустится Интерпол. Обратились с вопросом к вожатому; он
что-то недовольно наговорил на языке, который, по его мнению, был английским, и
втридорога продал два билета, всем видом демонстрируя протест против поведения
пассажиров с ненавистным русским акцентом.
В
туристическом информационном бюро нам на приемлемом английском объяснили:
билеты на все виды городского транспорта в Праге едины, покупать их следует в
кассе на станции метро, загодя – на неделю или на месяц вперёд. Нам это не
подходило: до станции метро путь был неблизкий. Поэтому почти все две недели
пребывания в Праге мы пользовались услугами такси (крайне редко), чаще же
просто ходили пешком.
– У меня
болят ножки.
Мы подумали:
устала, это было естественно, мы тоже уставали. Вечером обнаружили, что у неё
на ногах раны, стёрта кожа…
С тех пор я
стал для Рахили Ильиничны транспортным средством. О, поверьте, восторгу дочери
не было предела! Путешествие приобрело для неё новую нежданную прелесть.
Дочь
торжественно восседала на моих плечах и вполне вписывалась в островерхое
готическое очертание Праги, она мнила себя башней, зáмком, крепостью,
храмом.
– Папа,
правда, я самая большая? – спрашивала она, уверенная в моём утвердительном
ответе. – Я больше всех, больше мамы, больше тебя! Правда?
– Правда,
правда, – соглашался я.
– Папа, давай
петь вместе, – предложила дочь, и я понял, что это у нас семейное и врождённое,
гены берут своё: с моим папой я тоже когда-то, в далёком моём
трёх-четырёхлетнем детстве, пел, сидя у него на загривке. Было это на Украине,
в городе Казатине, ещё до войны.
По рассказам
родителей, такое шествие у нас называлось "на-барана".
– Папа,
возьми меня "на-барана", – просил я отца, и он своими сильными руками
легко забрасывал меня на плечи, крутые и широкие, и сидя там я пел вместе с ним
песни его молодости, которые, как ни странно, помню до сих пор:
– Я родился под забором,
Стал я
жуликом и вором,
Ни в мать, ни
в отца,
Лам-ца дри-ца
о-ца-ца!
– Папа, давай петь вместе, – просит моя дочь, я
выжидаю, чтобы она пропела первый слог, и тут же присоединяюсь, потому что
необходимо петь вместе.
И мы
исполняем – вместе – репертуар моего допионерского военного детства:
– Мы едем, едем, едем
В далёкие
края.
Хорошие
соседи,
Счастливые
друзья.
Она правильно выводит мелодию и не путает слова, при этом
барабаня по моей голове в такт песне, и ей нравится такое сопровождение. Мы
бродим по улицам Праги, подымаемся на Карлов мост, и дочь, держа меня за уши,
управляет мною, поворачивая свой гужевой транспорт то влево, то вправо.
– Нам весело живётся,
Мы песенку
поём,
А в песенке
поётся
Про то, как
мы живём.
Дальше следует припев, во время которого я, держа её
на плечах, должен исполнять танец, подпрыгивая то на двух ногах, то на одной –
поочерёдно: на-левой-на-правой, на-левой-на-правой:
– Красота, красота!
Мы везём с
собой кота,
Чижика,
собаку,
Петьку-забияку,
Обезьяну,
попугая –
Вот компания
какая!
Перекрестив ноги – правую налево, левую направо – я
совершаю прыжок:
– Вот! –
и – ноги на
ширине плеч:
– Компания
какая!
Голуби с
шумом вспархивают с голов и плеч скульптурных фигур, украшающих постаменты,
прохожие оглядываются и улыбаются, принимая нас за полоумного деда и
избалованную внучку.
– Я хочу
видеть уточек на воде, – требует наездница, дёргая старого седого осла за левое
ухо-вожжу, и мы подходим ближе к краю моста.
– Когда живётся дружно,
Что может
лучше быть!
И ссориться
не нужно,
И можно всех
любить.
– Не подходите так близко к краю! – пугается Вика и
пытается остановить нас, хватая нависшую над водой дочь за ногу. Та
отбрыкивается, хохочет и, дразня мать, пробует перелезть с моего плеча на
высокое ограждение.
Я обеими
руками придерживаю Рахель за попу и отхожу подальше от греха, но она
протестует, вожжи натягиваются так, что левое ухо вот-вот оторвётся.
– Ты в дальнюю дорогу
Бери с собой
друзей.
Они тебе
помогут,
И с ними
веселей.
И – после припева с повторением всех описанных выше па
– последний куплет:
– Мы ехали и пели
И с песенкой
смешной
Все вместе,
как умели,
Приехали
домой, –
оглашаем мы водную гладь Влтавы.
– Нам
солнышко светило,
Нас ветер
обдувал.
В пути
нескучно было,
И каждый
напевал.
И – опять припев: на двух ногах, на одной ноге,
на-левой-на-правой, на-левой-на-правой.
Я притомился,
а Рахельке весело, она хохочет и требует:
– Папа, давай
ещё споём вместе!
Я отираю пот
со лба.
Мне было четыре с половиной года, когда началась
война.
Поезд уже
тронулся; отец на бегу успел подсадить и втолкнуть маму и меня в набиравший
скорость товарный вагон; узел с вещами остался у отца в руке. Я запомнил
растерянную удаляющуюся фигуру на перроне.
– Их вэл айх
гефинен!* – кричал отец, и мама в ответ кивала и плакала, кивала и плакала.
* их вэл айх гефинен! (идиш) – я вас разыщу!
Тут заплакал
и я. Заплакал не из-за расставания с отцом и не потому, что идёт война и никто
не знает, что будет с каждым из нас и со всеми нами.
– Шарик! –
закричал я. – Мы забыли Шарика!
Шарик, белый
остроухий шпиц, наш пёс, мой самый большой друг, мы уехали – может быть,
надолго, может быть, навсегда – и забыли Шарика!.. Это было первым моим огромным,
настоящим моим горем.
Мы с мамой
добрались до Южного Урала и поселились в Троицке, на топчане у Дарьи
Никандровны Монетовой. Там вскоре отец и нашёл нас (как? – в толчее эвакуации!
в великом переселении народа! – как?!) Нашёл, обнял, расцеловал и через
несколько дней получил призывную повестку – на фронт.
Отец был
кавалеристом. Вернее, он был военным радистом, приписанным к кавалерии. Потом
всех боевых коней съели, кавалерия спешилась, и отец стал радистом пехотным.
Запомнилась
дата – 2 августа 1941 года. В этот день отец приехал прощаться. Он был очень
красив – высокий, мускулистый, загорелый, стройный, широкоплечий и
широкогрудый, чёрные глаза, чёрные брови, правда, чёрные волосы по-солдатски
острижены, и незагорелая кожа блестела, словно на голову надета белая ермолка.
Отец с детства любил лошадей. Он въехал во двор на
тёмнорыжем красавце-коне, мы с мамой вышли на высокое крыльцо, и я залюбовался
представшей перед нами скульптурной группой "Всадник-красноармеец на
боевом коне перед отправкой на фронт. 1941."
Они, конь и
всадник, друг без друга не существовали, они были продолжением один другого.
Грациозно восседавший в седле отец подгарцевал к крыльцу, протянул руки, крепко
ухватил меня под мышки, приподнял и посадил впереди себя. Я помню непривычное,
прежде не испытанное ощущение: конь переминался с ноги на ногу, и я чувствовал
под собой перекатывание его мышц и костей, его дыхание, и даже кожа его подо
мною вздрагивала и передёргивалась, когда конь хвостом и мордой отмахивался от
ос и слепней.
Потом
потянулись годы, военные годы, больше четырёх лет ожидания мятых, заляпанных
дождями и талым снегом треугольничков с обратным адресом полевой почты и с
расплывшимися, порой неразборчивыми фиолетовыми буквами, выведенными химическим
карандашом. С течением времени отец из живого, знакомого и родного превращался
в понятие, образ, персонаж семейного фольклора, устных преданий, вроде Ильи
Муромца, побеждающего на поле брани лютых врагов – вероломного Татарина и
коварного Соловья-разбойника.
На войну отец
ушёл в тридцать три года, вернулся тридцатисемилетним.
Правда, до
этой Великой отечественной войны было ещё "освобождение Западной Украины и
Западной Белоруссии" – в тридцать девятом, и была "Финская
кампания" – в сороковом, и были ежегодные военные сборы и учения, была
война длиною в жизнь.
И потом,
после великой Победы, тоже была война – за человеческое достоинство, просто за
право оставаться человеком.
– Папа, рассказывай.
Мы жили в
сыром полуподвале, отцу "выделили" эту "жилплощадь" на
работе. В большом складском помещении фанерной перегородкой отгородили закуток,
отец втащил туда две койки, тумбочку и три табуретки, так мы и жили.
– Папа,
рассказывай, – просил я по вечерам, а отец строго спрашивал:
– Уроки
приготовил?
– Приготовил.
– Покажи
дневник.
В дневнике
стояли пятёрки. В младших классах я учился хорошо.
Отец
стаскивал сапоги, разматывал портянки и ложился на кровать, я пристраивался
рядом с ним.
В отцовских
военных рассказах не было ни подвигов, ни особого героизма, не было возгласов
"За Родину! За Сталина!" Война представлялась будничной и почти
нестрашной.
– Спускается
к нам в землянку Гришка Проценко, тычет в меня стволом: "К командиру
полка!" Вбегаю, "по вашему приказанию рядовой…" –
"Отставить! Скажи, ты еврейский язык знаешь?" – "Так точно, знаю,
товарищ командир". – "А с немцем договориться сумеешь?" –
"Так точно, сумею, товарищ командир". – "Вот и
договаривайся!"
Смотрю, в
углу прямо на полу сидит немецкий солдат, перепуганный, трясётся, гимнастёрка
разорвана, в крови, морда в синяках, наши, видно, постарались, поработали с
немцем, когда в плен брали. Я только рот раскрыл, а он мне по-еврейски:
"Зайнт ир аид?" – "Йо, х'бын аид."* Он заплакал: "Ун
их ойхет бын аид."** Я не поверил, спрашиваю: "Эйбэр ди быст аид, вус
же тистэ ин ди дайчишэ армэйе?"*** Он оказался евреем из Трансильвании,
там евреи разговаривали и по-румынски, и по-венгерски, и по-немецки, и
по-еврейски, даже немножко по-украински и по-сербски.
* "Зайнт ир аид?" "Йо, х'бын аид."
(идиш) – "Вы еврей?" "Да, я еврей».
** "Ун их ойхет бын аид." (идиш) –
"И я тоже еврей."
*** "Эйбэр ди быст аид, вус же тистэ ин ди
дайчишэ армэйе?" (идиш) – "Если ты еврей, что же ты делаешь в
немецкой армии?"
Отец
повернулся на бок, опёрся локтем в подушку, положил щеку на кулак.
– Не спишь?
– Не сплю,
рассказывай.
– Как он
оказался на линии фронта, он и сам понятия не имел. Куда-то пробирался, всех
боялся, даже собственной тени боялся, прятался… Снял форму с убитого немецкого
солдата и решил добраться до Красной Армии, сдаться в плен. Сидит в кустах,
трясётся, а тут наши – идут, тихо по-русски разговаривают. Он обрадовался,
выскочил с поднятыми руками, кричит: "Гитлер капут!" Его повалили,
избили, связали и доставили к командиру полка: "языка", говорят,
привели. Я пересказал всю эту мансу командиру, а он недовольный, ворчит:
"Тоже мне – "язык"… еврей недобитый!" Пленный смотрит на
меня, просит: "Их бын аид, от аф мир рахмунес."* Ну вот…
Отец
помолчал, потёр тыльной стороной ладони глаза.
– "На
кой хрен он мне сдался? – говорит командир. – В расход его!" Гришка
Проценко руку "под козырёк": "Есть в расход, товарищ
командир!" – каблуками притопнул и к пленному: "Хэндеэ хох!"**
Тот поднялся, идёт, на меня оглядывается и шепчет: "Шма, Исрóэл…"
Это по-древнееврейски, молитва такая: "Услышь меня, Израиль". А кто
его тут услышит!.. Гришка ему прикладом между лопаток со всей силы: "Не
разговаривать, жидивско отродье!" Я говорю командиру: "Разрешите
обратиться, товарищ командир", – а он мне: "Отставить!" И
Гришке: "Выполняйте приказ!" Ну вот…
* "Их бын аид, от аф мир рахмунес." (идиш)
– "Я еврей, сжальтесь надо мной."
** "Хэндэ хох!" (нем.) – "Руки
вверх!"
Отец опять
замолчал, сел, снова повздыхал и потёр глаза, потом тихо закончил:
– Вывел его
Гришка и тут же, в двух шагах от штаба и расстрелял… Кругом лес, красота, птицы
поют. Гришка и по птицам несколько раз пальнул. Не попал, наверно. Птицы – что,
птицы поднялись и улетели. А еврею – как подняться, куда податься? Там немцы,
тут русские… Говорят – "лес рубят, щепки летят". Я даже не знаю, как
его звали…
– Папа, расскажи сказку, – просит Рахель. Без сказки
она не засыпает.
– Какую
сказку ты хочешь, девочка?
– Про бабушку
Эллу.
Бабушка Элла
– Викина мама. Сказку про бабушку Эллу мы сочинили с Рахелькой вместе: вечер за
вечером, воспоминание за воспоминанием, слово за словом – так, наверно, и
рождается эпос. Появилась сказка, ни Андерсен, ни братья Гримм, ни Корней
Чуковский с Эдуардом Успенским теперь для моей дочери не существуют.
– Хорошо,
ложись и слушай.
Она
устраивается поудобнее в своей кроватке, я усаживаюсь рядом с ней на низенькую
жёлтую табуреточку и – начинаю.
Она дослушает
сказку до конца и заснёт только тогда, когда наступит положенный по замыслу Happy End.
СКАЗКА ПРО БАБУШКУ ЭЛЛУ
В одном городе, который называется Беэр-Шева,
жила-была девочка. У неё были мама, папа и братик. Маму звали Мама Вика, папу
звали Папа Илюша, братика звали Братик Лера. А как звали девочку, вы ни-ко-гда
не догадаетесь.
– Рахель! –
спешит угадать Рахель.
Правильно, девочку
звали Рахель. И была у Рахели бабушка, которую звали Бабушка Элла. Она жила
далеко-далеко за границей, в большом и прекрасном городе Санкт-Петербурге.
Бабушка Элла
любила внучку Рахелиньку, а Рахелинька любила Бабушку Эллу. Однажды Бабушка
Элла купила билет, села в самолёт и прилетела в гости к своей внучке Рахелиньке
в город Беэр-Шеву. Они вместе играли, гуляли, им было хорошо и весело. Но
прошло время, и настал срок, когда Бабушка Элла должна была вернуться домой в
город Санкт-Петербург.
Она вернулась
к себе в большой и прекрасный город Санкт-Петербург, но и Бабушка Элла, и
Рахелинька скучали одна по другой, и вот однажды они решили полететь за границу
и встретиться снова.
Рахелинька с
Мамой Викой, Папой Илюшей и Братиком Лерой села в самолёт, и они полетели. Они
летели долго-долго и прилетели за границу, в большой и красивый город, который
называется Прага. Они ездили по Праге трамваем и автобусом, на метро и на
лошадке, ходили пешком и катались на фуникулёре, но нигде, нигде они не
встретили Бабушку Эллу. Они даже побывали в зоопарке и видели там пингвинов и
слонов, и даже жирафов, но Бабушки Эллы не было и там.
И тогда они
решили ехать дальше. Они взяли машину, Папа Илюша сел за руль, рядом с ним села
Мама Вика, а на заднее сидение сели Братик Лера и Рахелинька. Они ехали
долго-долго, пересекли страну Чехию и страну Словакию, проехали город
Братиславу и доехали до страны, которая называется Венгрия. В Венгрии были
зелёные леса и поля, и высокое небо, в котором летали красивые птицы.
И вот они
доехали до озера, которое называется Балатон. Там, на берегу озера Балатон, они
подъехали к одному дому, въехали во двор и вышли из машины. Они поднялись по
одной не очень крутой лестнице, а потом по другой лестнице, очень высокой и
крутой, и там, на самом верху, обнаружили дверцу. Они открыли дверцу и вошли в
комнату.
В той
комнате
за маленькой
дверцей
на самом
верху высокой и крутой лестницы
в доме на
берегу озера Балатон
они
встретили…
– Бабушку
Эллу! – радостно выкрикивает Рахель. Она торопится, чтобы её никто не опередил,
чтобы она первая сообщила городу и миру об этом радостном событии, о встрече с
любимой бабушкой.
– Правильно,
девочка! – Там их ждала Бабушка Элла!
Вот такой
получился у нас Happy End.
– Спокойной
ночи, – шепчу я дочке.
– Спокойной
ночи, папа, – отвечает девочка, поворачивается на бочок, запускает большой
палец левой руки (она у нас левша) далеко за щёчку, пальцы правой руки
перебирают волосики на виске, и через мгновение дочь засыпает. Уже во сне она
задаёт мне свой самый главный в её короткой жизни вопрос:
– Папа, ты
меня любишь?
Ответа она не
слышит, она его знает сама…
На Студенческой 4
окна смотрят
на Восток.
Там живёт в
одной квартире
Войтовецкий
Игорёк.
Там стеллаж и много книжек.
Книжки папины
пока,
а на полке,
что пониже,
книжки есть
для Игорька.
И коротеньких, и длинных
книжек враз
не прочитать.
Есть про
куклу Буратино,
про ежей и
мышку-мать.
Игорёк сейчас на даче,
и притихли
стеллажи,
Буратино
горько плачет,
и соскучились
ежи.
Не грустите, книжки-книжки.
Пролетит
недолгий срок,
и приедут
ребятишки,
с ними вместе
Игорёк.
Будут мама с папой с сыном
на
Студенческой читать
вновь про
куклу Буратино,
про ежей и
мышку-мать.
Игорёша, ты помнишь этот стишок?
К двум годам
ты знал наизусть стихи Агнии Барто, Маршака и Михалкова и большинство сказок
Корнея Чуковского. Это приводило в умиление всю твою многочисленную родню с
маминой стороны (никого из моих близких в Свердловске не было).
Ты любил
стихи Юлиана Тувима. Помнишь? – Что стряслось у тёти Вали? / У неё очки пропали. / Ищет
бедная старушка / За кадушкой, под подушкой… А ещё – про овощной суп: Картошка, капуста, морковка, горох, / Петрушка и свёкла.
Ох! / И суп овощной оказался неплох.
Засыпал ты
только под "Сказку о глупом мышонке".
– Игорёша,
что тебе почитать? – спрашивал я, усаживаясь рядом с твоей кроваткой и наперёд
зная твой выбор.
Ты запускал
большой пальчик правой руки далеко за щёчку, указательный пальчик левой руки
начинал наворачивать на себя клок волос над твоим лобиком, и сквозь
причмокивание язычка о пальчик ты неизменно произносил:
– Про
мышку-мать.
В комнате,
где ты засыпал, свет не горел, поэтому сказки тебе я читал наизусть. Запомнить
их мне было несложно: с детства у меня была хорошая память. Да и заучивать для
тебя сказки не было необходимости: в моём военном бескнижном детстве те же
самые сказки мне читала моя мама – тоже наизусть, я их помнил ещё с тех пор.
Много лет ты
с неубывающим интересом слушал назидательную историю о глупом мышонке, об ещё
более глупой мышке-матери и о коварной и кровожадной кошке-няньке. Ты силился,
крепился и не засыпал, ты старался дослушать сказку до конца. Когда история
достигала заключительных строк: "Ищет глупого мышонка, / А мышонка –", я выдерживал паузу, чтобы позволить тебе
заплетающимся язычком завершить: "не видать",
и ты тут же засыпал, только причмокивание язычка о большой пальчик правой руки
нарушало хрупкую тишину.
Мы читали с
тобой стихи и сказки и в нашей большой выстывающей комнате на улице Максима
Горького, и потом, когда переехали в малюсенькую кишкообразную коморку на Студенческой
4, в ней окна и в самом деле выходили на Восток, на проходную моего завода, и
на Опорной 16, в новой нашей "хрущёбе", в палацах в 27 квадратных
метров, где, кроме гостиной и "гаванны" – совмещённого санузла, была
ещё семиметровая спальня, поэтому в ней спал ты – в отдельной комнате
(невероятная роскошь!). К слову, такую (ТАКУЮ!) квартиру, к недоумению
большинства знакомых, мы покинули, чтобы отбыть в неизвестность, в Израиль.
Когда родился
Санька, я те же самые стишки и сказки читал ему и продолжал это делать и после
1971 года, в Израиле – и в 72-ом, и в 73-ем… Потом пошли книжки посерьёзнее, а
Жюля Верна мы уже читали втроём: десять страниц прочитывал вслух я и по
странице читал, тоже вслух, каждый из вас, моих сыновей.
Вот внукам и
внучкам моим читать мне не довелось, да я с ними, с вашими детьми, ни с твоими,
ни с Санькиными, и не вижусь совсем… как и с вами… – уже много-много лет.
Недалеко от моего дома разбит большой парк – единственное
(до недавнего времени) место в Беэр-Шеве, где можно погулять с детьми. В парке
есть горки, карусель, площадка с песком, туда любят какать и писять бродячие
собаки, а детишки с воодушевлением возводят из песка дворцы и замки.
30-ое апреля
2002 года.
Я не верю в
мистику. Не очень верю. Верю, но не очень.
30-ого апреля
2002 года мне вдруг, почему-то (ПОЧЕМУ?!), захотелось – необъяснимо,
неотвратимо, настойчиво, навязчиво – захотелось (ПОЧЕМУ?!) взять с собой на
прогулку видеокамеру и фотоаппарат. Рахелька уже была одета и собрана: влажные
салфетки, бутылочка с водой, запасные трусики – всё в дорожной сумке.
Я ещё не
отдавал себе отчёта, зачем и почему я это делаю: подошёл к шкафу, распахнул
заскрипевшую от старости дверцу… протянул вверх, к самой верхней полке, правую
руку… нащупал фотоаппарат, снял его, повесил на сгиб левой руки… опять поднял
правую руку… нащупал сумку видеокамеры, ухватил, потянул к себе, взялся за
перекидной ремень… стянул камеру вниз и набросил ремень на плечо.
Рахели год и
восемь (без одной недели) месяцев, она уже ходит, лопочет – по-русски и
немножко на иврите и на испанском (Елена, её няня, аргентинка).
– Папа, ты
будешь немя фото… ты будешь немя… ра… фирить? Си?
Весь этот
набор звуков я мысленно перевожу на доступный русский язык: "Папа, ты
будешь меня фотографировать? Да?"
– Да,
девочка, я сегодня буду тебя фо-то-гра-фи-ро-вать!
Дочь радостно
обхватывает ручонками мои ноги и благодарно прижимается личиком к коленям.
Я наклоняюсь,
подхватываю её на руки, она обнимает мою шею, смеётся.
– Ты меня
любишь?
30 апреля –
начало лета. Тепло, но не жарко, трава невыгоревшая, зелёная, небо голубое с
белыми лёгкими облаками.
Мы вышли из
машины; пока я беру сумку с водой и прочими принадлежностями, пока ставлю перед
лобовым стеклом машины картонную шторку, запираю двери, дочь уже успела
добежать до детской площадки. Я поспешил за ней.
Рахель любит
кататься на карусели. Вот и сейчас – оттуда, со стороны неповоротливого,
тяжёлого, хрипящего и свистящего всеми ржавыми осями, подшипниками, болтами и
гайками сооружения – уже слышен её голосок.
Моя дочь
уселась в самое высокое, почти королевское креслице, за это место всегда
разгораются споры между детьми, а порой в перебранку включаются мамы и папы,
бабушки и дедушки. Но сегодня детей на площадке немного, поэтому трон достаётся
моей принцессе.
Рахель сидит
в креслице; темноволосый мальчик, одетый в спортивный костюмчик, упирается –
руками в карусель, ногами в заплёванную и замусоренную землю, наклоняется
вперёд, напрягается и пытается сдвинуть карусель с места. Платформа сначала не
поддаётся, скособочивается, но, не устояв против напора мальчика, скрежещет,
трогается и, всё ещё сопротивляясь, нехотя начинает совершать вращательное
движение. Я спешу на помощь мальчику, ухватываю ободранное, когда-то крашеное,
но основательно облезлое перильце и, преодолевая силу трения, подталкиваю
неуклюжий аттракцион вперёд.
Оказывается,
моя принцесса уже успела познакомиться с юным пажом.
– Папа, папа,
этого мальчика зовут Шахар!
– Ты говоришь
по-русски? – спрашиваю я мальчика. Он кивает темноволосой головой (с двумя
макушками! – замечаю я…)
– У тебя есть
сестрёнка? – Я насторожен и опасаюсь – одинаково – и утвердительного, и
отрицательного ответа.
– Да, –
кивает вихрастой головой мальчик.
– Её зовут
Бар? – (Пусть скажет – "нет"! Пусть скажет – "да"! А
сердце, сердце стучит в грудную клетку, в виски, в барабанные перепонки.)
– Да.
(Он сказал –
"да!" Да-да-да-да!)
Мальчик
продолжает упираться ножками в землю и подталкивает карусель.
– Где она?
(Где она? Где
она? Где она? Где она?)
Он
освобождает одну ручку и машет в сторону пальм, там видны детские фигурки.
– Пойди
приведи её, – хриплю я, голос мой дрожит и срывается в шёпот. Мальчик
отталкивается руками от карусели и на бегу кричит: "Бар! Бар!"
Двое детишек,
мальчик и девочка, подбегают ко мне.
У неё… у неё
тоже две макушки.
(Две макушки…
Две макушки… Две макушки… Две макушки…)
Господи! Ведь
это мои внуки… Гос-по-ди!!!
Бросаюсь к
машине, выхватываю из багажника фотоаппарат и видеокамеру (руки мои трясутся) и
– снимаю, снимаю, снимаю. Моих внуков.
Вот и
познакомились.
Первую девочку нашему роду подарил Игорь, мой
первенец. К сожалению, моих родителей уже не было в живых.
Ира долго не
беременела. Наконец, это случилось; и вынашивание, и роды прошли успешно, и маленькая
Таль сделала меня дедом.
Ей я посвятил
первую мою книжку.
Вторая тоже
была девочка – Бар. Отцом стал Санька. Следом за девочкой Бар Санькина Машка
родила сына Шахара. На его рождение я написал такие стихи:
То ль от сырости, то ль от зуда,
от других ли каких-то штук –
непонятно, друзья, откуда
у меня появился внук.
Мне пред парнем гордиться нечем.
Справедливо и поделом
он Судьбою уже отмечен
и отличием наделён.
Он смеётся и тянет ручки,
вздыбив реденький хохолок.
Отличается он от внучки,
тем что писяет в потолок.
А в глазах и печаль, и горесть,
и совсем беспричинный смех,
и меня распирает гордость
за бесспорный за мой успех.
Дар Господень лежит, бесценен,
дышит, радуется, живёт,
и прибор на меня нацелен,
и струя зажурчит вот-вот.
Спустя много, очень много лет опять родился пацан.
Такого подвига от Иры уже никто не ожидал.
Я узнал о
рождении второго внука, четвёртого представителя нового поколения, из
случайного разговора с приятелем Игоря. Янек неосмотрительно поздравил меня с
тем, что я в четвёртый раз стал дедом.
По моему
недоумению он вдруг понял, что сказал что-то лишнее, и судорожно проглотил
язык.
– Как назвали
мальчика? – спросил я.
– Не знаю, не
знаю, не знаю! Извините меня, пожалуйста… – Не попрощавшись, он поспешил отойти
в сторону.
Мальчика
назвали Шай, в переводе с иврита – дар.
Дар! – не
мне, нет, не мне – такой-то дар…
Ну, что, ребятки, двухмакушечные внучата мои, наснимал
я вас вдоволь, а теперь давайте сядем рядком да погутарим ладком. Расскажу я
вам, какого вы на самом-то деле роду-племени, ведь о своей родословной вы
совсем представления не имеете, папки и мамки ваши даже фамилию изменили, чтобы
вы ни про деда вашего, ни про прадеда ничего не знали, хоть и краснеть вам за
них не пришлось бы.
Да и
двухмакушечность ваша – не клеймо, а Родовой Знак. Впервые он проявился у меня,
ни у отца моего, ни у деда, да и ни у кого другого в роду нашем двух макушек до
меня отродясь не бывало. У меня же – закурчавились волосы двумя встречными
воронками, взвились упрямыми вихрами на голове, и стал признак этот
передаваться дальше – из поколения в поколение. И у Игоря, и у Саньки – те же
фамильные признаки. И у вас, у сыновних детей, у внуков, значит, моих – то же
самое, поэтому – как ни ухищряются ваши изобретательные родители, как ни
отдаляют вас от меня, а природа вопиет, требует справедливости и указывает, кто
настоящая родня вам.
И у Рахельки
моей, малолетней тётки вашей, те же два вихра – вздыбились своенравно и
неистребимо. Родная кровь!
…Поглядел я
на внучат, повздыхал, полохматил пятернёй жёсткие их завитушки. И ушли они
домой, весело между собой щебеча, не почувствовав, не осознав по малолетству
драматичности нашей встречи и расставания нашего.
Больше
родители в этот парк гулять их не отпускали.
В 1965 году на заводе в очередной раз распределяли
квартиры.
Ходили слухи,
сотрудники бродили из комнаты в комнату с застывшими вопросами (у всех – одними
и теми же) в глазах: Ну, что, решúли? Ну, чтó решили?
Распределение
проходило тайно, за плотно закрытыми дверями и задраенными окнами. Сведения
из-за высоких стен ведомственных кабинетов почти не просачивались, но слухи всё
равно где-то, кем-то и как-то рождались и имели место быть.
Лишь я один
не сомневался: мне квартира положена! Ведь если бы не я… Если бы не Я…
Весну и лето 1964
года я проплавал на судах Дальневосточного, Эстонского и Каспийского
пароходств.
– Хотите
поработать на кораблях? – загадочно спросил меня, молодого начинающего
инженера, Главный конструктор Виктор Моисеевич Коган. – Поплаваете, отдохнёте.
Попутно проведёте испытания…
–
Поезжайте-поезжайте, – похлопал меня по плечу руководитель проекта научный
сотрудник Ленинградского Центрального научно-исследовательского института
морского флота (ЦНИИМФа) Борис Александрович Гребенщиков, всем внешним обликом
своим очень похожий на будущую российскую рок-звезду.
Конечно же, я
согласился, не подозревая, что за результатами моей поездки будут пристально
наблюдать инженеры и техники, директоры и начальники, доценты, профессора,
членкоры и академики, заместители министров, министры и… – все те, кто за
создание чуда отечественной науки и техники столько премий и орденов
наполучали, что теперь за них меньше чем многолетней тюрьмой было не
рассчитаться. Не знал я тогда, что советские корабли, ведомые совместным
детищем ЦНИИМФа и нашего завода, стали забредать в чужие территориальные воды,
и из-за этого у родной державы возникли неприятности на межгосударственном
уровне.
Действительно,
я поплавал. Действительно, отдохнул. И – попутно – провёл испытания.
Не буду
произносить громких фраз. Не позволю себе делать заявления вроде – "Я спас
честь страны!" Нет, так высокопарно я изъясняться не стану, пусть за меня
это скажут обо мне другие.
С тех пор
прошло сорок лет. За давностью событий, надеюсь, меня сегодня не станут
привлекать к уголовной ответственности за содеянное ТАМ и ТОГДА, тем более что
той страны, в которой – преступление? подлог? – в которой ЭТО было мною
совершено, уже нет, да и я теперь – свободный гражданин независимого
Государства Израиль, а уж оно-то умеет (барух hа-Шем*) постоять за своих.
* барух hа-Шем (иврит)
– Слава Богу
Поэтому,
господа присяжные заседатели, колюсь – впервые за сорок лет; колюсь,
рассчитывая на ваше понимание и снисхождение.
Дефект
прибора я обнаружил ещё на причале во Владивостоке – при посещении первого же
судна.
Сразу
позвонил в Свердловск.
– Слушаю! –
нетерпеливо прокричал Виктор Моисеевич, забыв о своём природном заикании.
Выслушав
рапорт, Главный конструктор застонал, схватился за голову, больно ударив себя
телефонной трубкой по лбу. (Так он сам, с присущим ему чувством юмора,
пересказывал потом всю историю – на гранд-пьянке, поставившей заключительную
точку в славной главе о создании отечественного малогабаритного гирокомпаса.)
– Выручайте!
– простонала трубка, и тёплая солёная слеза Главного конструктора капнула в моё
разверстое ухо.
Из портретной
рамы на меня из-под бровей доверительно смотрел Генеральный секретарь родной
коммунистической партии. За его широкими плечами стояла вся страна.
Я понял, что
нахожусь на передовой, и от моих действий зависит судьба Родины.
Неумело
щёлкнув каблуками и замерев в стойке "смирно", я тихо произнёс в
микрофон:
– Слушаюсь!
Дальше
события развивались по следующему сценарию.
Прихожу на
очередной корабль.
– У вас
работает отечественный малогабаритный гирокомпас МГК?
Если бы дело
происходило в Одессе, в ответ я услышал бы что-то вроде:
– Работает?
Чтобы у вас печёнка так работала!
Но дело было
не в Одессе, а во Владивостоке, в Находке, в портах Южного Сахалина, в Таллине,
на острове Саарема, в Баку, Махачкале, на полуострове Челекен и в Красноводске,
и в ответ на мой вопрос следовал поток ругани и проклятий, нередко с акцентами
– эстонским, украинским, азербайджанским, туркменским – и везде-везде с
обязательным неистребимым и напевным акцентом еврейским: и работать-то
гирокомпас не работает, и в чужие территориальные воды заводит, и другого,
хорошего гирокомпаса им не видать, пока от этого металлолома не удастся
избавиться.
– Могу я
ознакомиться с прибором? – протягиваю командировочное удостоверение.
Меня проводят
в рубку. Осматриваюсь, принимаю озабоченный строгий вид. Настраиваю голосовые
связки на назидательный тон.
– Что же это
вы, господа-товарищи хорошие! Разве вы не читали в техусловиях, что компас
должен быть установлен… – уверенный в том, что никакой документации они не
только не читали, но и в глаза не видывали, выплескиваю на ни в чём не повинных
мореходов ушат невыполнимой галиматьи.
– Но… вы же
понимаете… мы же не можем… у нас же нет такого места…
– В таком
случае следовало заказать другой прибор, который соответствовал бы… – ну, и
т.д.
– Других
приборов пока нет, не существуют пока другие приборы, отечественная
промышленность ничего подходящего пока не производит. Вот если бы английский
"Сперри"…
Если бы да
кабы!
– Ладно, попробую что-нибудь для вас сделать, –
строго, но примирительно обещаю я.
А сам-то,
сам-то знаю, что МГК – абсолютно цельнотянутый английский "Сперри",
да только по нищете и убогости нашей гиромотор мы поставили не вакуумный, как у
англичан, а открытый и даже не герметизированный, вот он, мотор-то, и гонит
пыль в подшипники, как самый обыкновенный пылесос.
Во взглядах
моряков – мольба и надежда. В моих глазах – решимость и… ещё раз решимость.
– Можно, я
здесь часок поработаю? – спрашиваю капитана. – В одиночестве. Предамся, так
сказать, размышлениям на вольную тему.
–
Пожалуйста-пожалуйста! – радуется капитан. – Может быть, сначала отобедаете с
нами? (отзавтракаете? отужинаете?)
– Нет-нет,
спасибо, дело прежде всего.
Оставшись
один, быстро демонтирую гиромотор, снимаю подшипники, промываю в спирту (спирт
на советском судне(!) – тема для отдельного трактата) и возвращаю прибор к
первозданному состоянию. Набив руку, я научился производить такую
разборку-промывку-сборку, даже в полной темноте, только наощупь, меньше чем за
полчаса.
Теперь я
опять приглашаю в рубку мореходов. Включаем прибор, оставляем его на несколько
часов – спокойно войти в меридиан. А самим – можно и отобедать, и отужинать, и
отзавтракать.
Самописец
вычерчивает классическую кривую: затухающая синусоида, три-четыре колебания,
затем идеальная прямая.
Утром выходим
в море на ходовые испытания. Идём по створам, пеленгуемся – раз, и ещё раз, и
ещё. Описываем круг по часовой стрелке, ложимся на курс, пеленгуемся по
створам. Описываем круг против часовой стрелки, ложимся на курс, пеленгуемся по
створам. Прибор работает идеально, держит меридиан так, как это описано во всех
учебниках навигации.
Команда судна
в сборе и при параде.
Я, тоже при
параде, скромно стою в сторонке.
– Ну, как? –
спрашиваю, когда судно, наконец, швартуется, и капитан, помощник капитана, ещё
кое-кто из членов команды подходят, чтобы с чувством глубокого удовлетворения
пожать мне руку. В ответ на мой вопрос слышу:
–
!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
Больше им
сказать нечего.
Из
командировок я привёз на родной завод пачку протоколов, где чёрным (синим,
фиолетовым) по белому (серому, желтоватому) было записано:
а) гирокомпас
МГК – чудо отечественного приборостроения;
б) следует
ходатайствовать перед вышестоящими инстанциями о замене гирокомпаса МГК другой
моделью, более приспособленной к условиям работы на данном судне.
Главный
конструктор обнял меня, расцеловал и побежал, бережно зажимая пачку протоколов
под мышкой, к директору завода – докладывать. Из Питера, нежно держа у сердца
бутылку "Арарата", прилетел руководитель проекта, удивительно похожий
на будущую рок-звезду.
Орден
"За заслуги перед Отечеством" в те годы ещё учреждён не был.
Из
директорского фонда мне отстегнули щедрую премию – цельный месячный оклад (120
рэ.)
Боже мой,
какую я устроил попойку!
Сам собой напрашивается вопрос: а что с квартирой?
С квартирой?
– недоуменно пожимает плечами моё второе Я. – С какой
квартирой? Разве мне кто-нибудь обещал квартиру?
Нет, квартиру
мне никто не обещал. Никто не обещал, никто и не дал, это же так естественно!
Оглянувшись на прожитые годы, я с удивлением
обнаруживаю, что вся жизнь моих родителей прошла в заботах о жилье.
До войны в
Казатине отец построил дом. Из него мы уехали в эвакуацию, отца взяли на фронт,
а наш дом разграбили соседи.
В Троицке
мама со мной поселилась на топчане у Дарьи Никандровны Монетовой. Было это в
июле сорок первого. Летом сорок пятого мы переехали в отделённый листом фанеры
закуток в доме Тарасенковых, туда вернулся с фронта отец.
В Казатин мы
не вернулись, отец не захотел. "Мэ hот дортн дерhаргет
асах йидн,"* – сказал он и остался на Урале.
* "Мэ hот дортн
дерhаргет асах йидн." (идиш) – "Там убили
много евреев."
Места для
троих в закутке у Тарасенковых не было. На этом наши скитания по частным домам
и квартирам закончились. Мы начали осваивать казённый сектор. Первое
послевоенное местожительство предоставили отцу как демобилизованному фронтовику
в складском полуподвале железнодорожного училища – отец начал работать
помощником старшего бухгалтера в системе "Трудовых Резервов".
Весной, летом
и осенью наш полуподвал заливали грунтовые воды. Спасением была зима: вода
застывала, а лёд под досками пола был не так страшен.
В сорок
седьмом приказом по областному управлению "Трудовых Резервов" отца
перевели в ремесленное училище на должность старшего бухгалтера "с
предоставлением жилплощади по месту работы".
Длинное
одноэтажное здание ремесленного училища было когда-то городскими конюшнями; в
них в начале войны формировалась кавалерийская часть, в которую призвали отца.
Четырёхметровая подсобка в этой конюшне (два-на-два) и стала новым местом
нашего проживания. Спали мы на полу, застилаемом на ночь матрацем, набитым
соломой, для койки или топчана места в комнате не было. Ели мы по очереди,
присев перед тумбочкой на табуретку. Там же я готовил уроки. На этой же
тумбочке на электрической плитке варили пищу и кипятили чайник. По вечерам мама
устанавливала на тумбочку швейную машинку "Edelweiß", привезённую отцом из Германии, и шила.
Она всегда что-нибудь шила, мы никогда не покупали готовую одежду, кроме,
пожалуй, обуви, зимних шапок, чулок и носков; всё, от трусов и маек до кепок и
тюбетеек, утеплённых варежек, демисезонных и зимних пальто, – всё мама шила или
перешивала из старого сама.
В конце лета
сорок девятого года, опять приказом по "Трудовым Резервам", опять
"с предоставлением по месту работы", отца перевели в Копейск. Нам
была дарована двухкомнатная квартира "со всеми удобствами" в
помещении ремесленного училища, где отец опять стал старшим бухгалтером.
Теперь каждый
вечер мы купались в ванне! Каждое утро умывались водой, вытекавшей из крана!
Каждую ночь мы посещали собственный туалет, и не было надобности напяливать на
себя пимы, шубу и меховую шапку. Вот так просто – в одних трусах – заходили в
тёплую уборную, вершили свои неотложные дела, дёргали за верёвочку и под
весёлое журчание сбегавшей воды возвращались в собственную постель – я и
родители в разных комнатах!
Ах, какое
счастье!
Ох, какое
недолгое счастье… Наша новая квартира понравилась городскому прокурору, у
которого квартиры не было, он с семьёй жил в коммуналке коридорного типа, в
одной комнате. А прокурор мечтал об отдельной квартире.
И нас
выселили. Накануне праздника Октябрьской революции к нам явились милиционеры с
прокурорским ордером, вынесли наши вещи на первый девственно белый снег и
опечатали квартиру. Официальным основанием выселения стало решение
государственной приёмной комиссии, возглавляемой тем же прокурором: строение не
готово к эксплуатации, так как в одной из классных комнат училища под потолком
отсутствует патрон…
Зиму сорок
девятого-пятидесятого годов мы перекантовались в проходной комнатушке
неблагоустроенного мужского общежития. Следующую зиму тоже. И следующую… и
следующую… – всё там же. Временное жильё надолго стало постоянным.
Тем временем
я вырос, закончил школу, уехал в Свердловск, там женился, у меня родился сын,
потом ещё сын, я очень любил моих сыновей, и, заботясь о них, об их здоровье и
благополучии, начал совершать собственные квартирные круги в пределах ада,
носившего гордое название "Союз Советских Социалистических
Республик", сокращённо – СССР.
Помню песенку
– из моего далёкого детства:
"Сталинской
улыбкою согрета,
Радуется наша
детвора."
К счастью,
ТАКИЕ песенки моим детям петь не довелось.
– Как ты думаешь, какую квартиру нам дадут? – спросила
Вера.
– Какую
дадут, такую и возьмём, – спокойно, даже несколько высокомерно и самоуверенно
ответил я.
– А если
предложат… двухкомнатную? – В её голосе послышалось отчаяние. – Ты готов
согласиться на двухкомнатную?
– За кого ты
меня принимаешь? Я что, по-твоему, простой инженеришко? После всего, что
произошло, после всего, что Я сделал!.. Дадут… ну, гостиную… ну, спальню – для
нас с тобой… ну, спальню – для ребёнка. Нормально.
– А для
второго ребёнка? Ведь он вот-вот появится, не станут же ОНИ потом добавлять
тебе ещё комнату. Пусть дают сразу – с учётом второго ребёнка! Да и мама…
Я не
возражал: пусть дают сразу. С учётом второго ребёнка. И мама тоже – не баран
чихнул!
Но жена не
успокаивалась:
– Ты пойди и
скажи ИМ. Скажи, что ты – трéбуешь.
Она завела
тот же разговор на следующий день и ещё через день, и ещё. Жену поддержала
тёща:
– Тебе
главное – попить Верочкину кровь, вместо того чтобы пойти и поговорить.
Потребовать! Ты для всех готов всё делать, только не для своей семьи.
Меня, как
теперь принято говорить, достали. Я записался на приём к директору.
– Ты зачем ко
мне пришёл? – спросил Николай Иванович.
– За
квартирой…
– На очереди
стоишь? – Директор играл со мной в свою обычную игру: мы оба знали, что
очерёдность – липа, что квартиры распределяет только он – по собственному
усмотрению, и он знал, что у меня никогда не повернётся язык сказать ему об
этом.
– Стою…
– Ну?
(– Баранки
гну! Давай, падла, квартиру! Я тебя, подонка, от тюряги спас, у меня жена на
сносях, сын с туберкулёзной интоксикацией, а ты тут передо мной ваньку валяешь!
– должен был бы я сказать директору. – Давай, сука, квартиру!)
– Николай
Иванович, войдите в положение, я хороший, я очень хороший, я буду ещё лучше, я
буду стараться… – Не помню точно, но наверно я мямлил что-нибудь подобное.
– Иди-иди, –
напутствовал меня директор. – Каждый получит то, что ему положено. Есть
очерёдность, есть местком, есть "очень правильная эта наша советская
власть!" Маяковского в школе проходил? Вот то-то и оно. Иди-иди…
И я пошёл.
По "санитарной норме", действовавшей в
Свердловске, семье из трёх человек полагалась жилплощадь в девять квадратных
метров. Правда, моя жена была беременна, донашивала Саньку, но ещё не
родившемуся ребёнку "санитарная норма" не полагалась. Тем не менее
директор завода совместно с местным комитетом проявил ко мне величайшее
милосердие: в ордере, выданном мне, значилась "комната размером 12.7 кв.м.
в трёхкомнатной квартире дома номер 4 по ул.Студенческой".
Итак, родной
завод предоставил мне комнату.
Комната была узкая и длинная. Я измерил её шагами.
Потом взял рулетку и ею промерил комнату вдоль и поперёк. Не доверяя
собственным способностям в устном счёте, я перемножил длину и ширину столбиком
на бумажке. 4.1м. умножить на 1.8м. каждый раз получалось 7.38 квадратных
метров. Я произвёл следующее вычисление – на бумажке столбиком: 7.38:3 = 2.46…
А "санитарная норма" – 3. Арифметика, блин. ("Блин" –
новояз, тогда, естественно, "блинов" ещё не было.)
Какое это счастье – жить в отдельной благоустроенной
квартире!
Ну и что с
того, что в ней, в этой квартире, мы занимаем всего-навсего одну небольшую
комнату! Но она – своя; если закрыть дверь и не прислушиваться к звукам,
доносящимся из-за стены, и пореже выходить в кухню, и не очень много
пользоваться ванной и туалетом, и не спорить из-за показаний счётчика, и
предупредить знакомых, что к нам – три звонка, а не один и не два, и не
становиться в позу из-за мытья полов в местах общего пользования, и не проводить
расследования, кто оставил следы на стенках унитаза и кто помочился на пол –
если не обращать внимания на житейские мелочи и неудобства… какое это счастье –
жить в отдельной благоустроенной квартире!
Застучало вечером, часов в семь. Мы только внесли все
наши вещи: раскладное устройство под названием "диван-кровать", ещё
одно компактное сооружение из комплекта "Юность" для однокомнатной
квартиры – "туалетно-письменный стол", "малогабаритный
шкаф-шифоньер", стул и детскую кроватку для Игоря, только мы внесли всё
это, удачно разместили – так, что между предметами оставались зазоры для –
прохода-не-прохода, но вполне приемлемого протискивания, только мы успели
окинуть взором убранство нашего нового жилища и решили присесть, решили, но ещё
не присели, вот в этот самый момент
застучало. "Застучало" – глагол безличный, именно – застучало.
ОНО. Застучало, загремело – всё: пол, стены, потолок, патрон и лампочка под
потолком, оконная и дверная рамы, стёкла, запрыгала мебель, запрыгали и мы
сами.
В полном
недоумении я бросился к соседям. В их комнатах тоже стучало, но не так сильно и
громко, как в нашей.
У Цезаря
сидели дружки и резались в карты. Всех их я знал по заводу, это были складские
рабочие. Посреди стола стояла одна допитая бутылка и ещё одна – наполовину
недопитая.
– А-а, сосед,
– приветствовал меня Цезарь. – Проходи, садись, гостем будешь.
Индеец уже
наполнял для меня стакан.
– Что это,
Юлик? – спросил я. – Что это стучит?
– Не обращай
внимания, – ответил Цезарь. – Это насос. Его всегда включают по вечерам. Не
хватает напора горячей воды. Там под нами котельная (я вспомнил стихи: "Вы в котельной не бывали? /
Там котельная в подвале. / Там внизу котельная – / Комната отдельная." Оказывается, это про нас!), а насос стоит в аккурат
под тобой, вот он и молотит. Ночью выключат. Если, конечно, не забудут.
– Если
кочегары не перепьют, – захохотал Индеец. Сам он уже был сильно пьян.
Юлий,
прозванный из-за своего имени Цезарем, поднялся и, держа в вытянутой руке
наполненный до краёв стакан, запрыгал на одной ноге ко мне, не расплескав по
дороге ни капли драгоценной жидкости. Его протез остался стоять, прислонённый к
ножке стола.
– Галка
отвозит детей к матери, – говорил, прыгая, Цезарь, – а утром привозит назад. У
тебя-то стучит пошибче, чем у нас, факт. Привыкай.
Я почти по
инерции опрокинул протянутый мне стакан, подошёл к столу, взял солёный огурец,
заел и вышел в тёмный коридор. Постоял, подумал и ринулся наружу.
Наша квартира
была на первом этаже. Вход в подвал, в котельную, вёл из соседнего подъезда.
На меня набросился
пронизывающий ветер с сухим мелким снегом, сразу забившим рот и нос,
заполнившим рукава, забравшимся за шиворот. Я пробежал несколько метров, нырнул
в подъезд и забарабанил в запертую изнутри дверь. Мне долго не открывали.
– Ну, чё
стучишь? – спросил выросший передо мной детина с неприкрытой волосатой грудью.
– Чё стучишь? Чё нада? – От него исходил жар, пропитанный сивушным духом.
А чего мне,
действительно, надо?
– Я новый
жалец из третьей квартиры.
– Так, –
согласился детина. – А чё стучишь? Чё нада?
– Я только
сегодня въехал, – объяснил я. – Вот въехал, а у вас молотит.
– Ага,
молотит, – согласился детина. – Это насос. А тебе-то – чё нада?
– Громко
молотит, – продолжал я объяснять причину моего визита.
– Как нада,
так и молотит.
– И долго он
будет молотить?
– Сколько
нада, столько и будет. А тебе-то, спрашиваю, чё нада-то?
За его спиной
выросли ещё двое, оба в майках – грязных и рваных.
– Чё ему нада?
– спросил один. – Кто это?
– Вот его и
спроси, – кивнул тот, который открыл дверь. – Говорит, новый жилец. Говорит,
молотит. А чё нада, не говорит.
– Да пошли ты
его, – посоветовал второй дружок, указав точный адрес, куда следовало меня
послать.
Дверь
захлопнулась, и я, проскочив пургу, вернулся к себе в уют и тепло.
В комнате
молотило всё так же – разбойно и монотонно. На туалетно-письменном столике
подпрыгивала чашка, из которой Игорь пил молоко.
Санька появился на свет 12 января 1966 года. Я
расцеловался с тёщей, и мы отправились в ОММ, институт охраны материнства и
младенчества, где лежала Вера – на "сохранении".
Санька
уродился, как теперь принято говорить, "покруче" Игоря – и ростом, и
весом, да и на вид он был упитаннее и здоровее. Его роскошный чёрный хохолок
уже мечтал о зеркале и расчёске. Младшего сына обошла стороной почти обязательная
желтушка, и роженицу с новорожденным в положенный срок выписали из больницы.
Аппетит у
младенца был отменный, права свои он знал и умел отстаивать, как и чем мог, а
мог он пока лишь требовательно кричать, сжимать крохотные игрушечные кулачки,
сучить ручками и ножками, и делал он всё это каждый раз в урочное, по его
собственным безошибочным расчётам, время. Санька быстро набирал вес, не страдал
ни запорами, ни поносами, его не пучили и не мучили газы, он часто и много
смеялся беззубым ртом, а однажды во время пеленания, которое производилось на
многоцелевом "туалетно-письменном" столике, написял старшему брату в
рот. Игорь смешно пятился назад, а струя настигала его и попадала точно в цель.
К нашей
родительской радости Санька не реагировал на ежевечерний и еженощный грохот
насоса, так досаждавший остальным членам семьи.
С насосом и с
его громыханием я, кстати сказать, всё-таки справился: написал письмо в
санэпидемстанцию. Оттуда пришли две милые женщины, удивились: "Как вы
здесь живёте?", замерили уровень шума и послали на завод предупредительное
письмо. Николай Иванович снизошёл до того, что лично позвонил мне, пригрозил
"управой", которая на меня и на всю мою настырную нацию всё равно
когда-нибудь найдётся, и попытался направить санэпидемстанцию по популярному
русскому адресу. В ответ всемогущий надзор, не стерпев унижения, отключил и
опечатал насос, городок прокантовался несколько вечеров без горячей воды, что
вызвало поток возмущённых писем и телефонных звонков, и тогда директор сдался и
дал указание взгромоздить треклятую громыхалку на амортизаторы. Грохотанье
стало приглушённее и монотоннее и сконцентрировалось только в моей комнате, у
соседей с тех пор оно больше слышно почти не было.
Но всё это
так, к слову.
В субботу 12
февраля мы отметили месяц со дня рождения младшего сына, в подарок ему была
преподнесена соска, которую он тут же брезгливо выплюнул – навсегда; мы с тёщей
опрокинули "по рюмашке" и совсем развеселились. Вера от выпивки
отказалась – и по своей обычной непьющести (или – непьючести?), и ещё потому,
что опасалась через грудное молоко споить ребёнка.
Назавтра, в
воскресенье, могли прийти родственники, и жена занялась приготовлением салатов,
решила испечь торт. Меня она откомандировала за сметаной в гастроном, который
находился в соседнем доме.
День был
по-пушкински морозный, солнечный и чудесный; я, не надев даже пальто, в одной
нейлоновой рубашечке (нейлоновые рубашки! – крик моды – я понавёз их из
командировок, накупил у моряков, всё – "Made in Japan", контрабанда, разумеется, по 20 рэ за штуку), с
пол-литровой стеклянной банкой в руке выскочил во двор.
К прилавку
стояла очередь человек из восемнадцати-двадцати. Сметана в продаже ещё имелась,
но пока я продвигался вперёд – медленно и не очень верно, всё время какие-то
смурного вида типы пытались (небезуспешно) пролезть без очереди ("У меня
без сдачи", – демонстрировали они зажатые в кулаке классические два
восемьдесят семь), пока очередь дошла до меня, всю сметану раскупили. Явление
это было настолько тривиальным и привычным, что не вызвало у меня никакого
огорчения: нет так нет.
Перебежав
лёгкой рысцой залитый солнечным светом и продуваемый сквозным стылым ветром
двор, я ещё в подъезде различил крик, доносившийся из моей квартиры. Быстро
повернув ключ, я рванул дверь, за которой зиял чёрный провал прихожей. На меня,
в распахнутом халатике поверх совершенно нагого тела, прижимая к груди
плачущего Саньку, которого нехорошие люди оторвали от мамкиной сиськи, мчалась
Вера. В двух-трёх шагах позади неё с топором в поднятой руке за ней маячил
сосед Федя. Он был, конечно, пьян.
– Убью! –
орал сосед Федя, потрясая топором. – Всех! Убью! Жидов! Всех! Убью-у-у-у!
Взглянув на
его перекошенное, страшное, бледно светящееся в коридорном мраке лицо, я –
скальпом, солнечным сплетением, лопатками, спиной, пятками, кожей – ощутил:
убьёт.
Не помню, как
всё произошло. Вера с ребёнком оказалась в нашей комнате за запертой дверью
(два поворота ключа: пусть-сидят-там!); Федю я ухватил правой рукой за мочку
уха, левая сжимала стеклянную банку. Теперь банка превратилась в боевую утварь,
в орудие кары – неотвратимой и справедливой.
Я бил и бил и
бил Федю банкой – по переносице, по губам, по зубам, по голове, по чему попало,
но больше всего – по переносице, по переносице, по переносице, по переносице,
по переносице.
Я не произнёс
ни слова, только бил и бил, бил и бил – молча. Отовсюду: из носа, из
рассечённых губ, изо рта, из надорванной мочки уха – отовсюду хлестала кровь,
заливала пол, мою белоснежную нейлоновую сорочку и Федину мокрую от пота, слёз
и крови куртку. Федя визжал нечленораздельно и пронзительно – на одной
нескончаемой ноте.
Потом приехал
вызванный кем-то наряд милиции – трое в синих шинелях. Я был трезв, Федя –
пьян. Милиционеры составили протокол и уехали, прихватив с собой почти
протрезвевшего, перепуганного и притихшего Федю.
Сосед
возвратился домой лишь через две недели. Пить он не перестал, но делал это
теперь в своей комнате и бил только собственную жену. Она выталкивала за дверь
детей – восьмилетнюю девочку и полуторагодовалого мальчика – и сопровождала
негромким стоном глухие удары мужа. Детей забирала Галка, жена Цезаря, и
уводила к себе, в общество своих двухлетних близнецов. Назавтра Галка поучала
соседку:
– Мой Юлий
пьёт поди поболе твоёва. Но меня – хоть бы пальцем, ни-ни. Потому как – мужик!
А твой Фёдор – да рази это мужик? Бабу бить – да рази это мужик? Одно название.
Тьфу!
Пили соседи
по-разному. Федя пил в одиночку и только два раза в месяц, в аванс и в расчёт,
и всегда после работы либо по выходным. Цезарь же употреблял каждый день, всегда
с друзьями, всегда за карточной игрой, и всегда – исключительно в рабочее
время. Заводская проходная была напротив дома, через дорогу, поэтому братва
приходила к восьми на производство, друзья-собутыльники перевешивали на
табельной доске бирки и дружно, прихватив в гастрономе пару заветных
поллитровок, отправлялись к Юлию.
Ни тому
соседу, ни другому я собутыльником не стал, у меня была своя компания.
А у Веры с
того воскресного февральского дня молоко исчезло, пропало, перегорело у неё
молоко. И поэтому Санька мой со второго месяца рос на искусственном питании.
Капитан Романов Олег Николаевич никак не мог взять в
толк, как это я, советский молодой человек, бывший (хоть и недолго) членом
ВЛКСМ (и, к слову, впоследствии исключённый), воспитанный Партией в духе – и
т.д., как это я вдруг клюнул на вражескую сионистскую пропаганду и решил
покинуть социалистическую Родину, колыбель и Великой, и октябрьской, и
социалистической.
Олег
Николаевич, к вам обращаюсь я сегодня. Не думаю, что вы живы, в России мужики
помирают молодыми, потому как пьют чрезмерно (тем более – в вашем ведомстве),
непосильно работают (а в вашем ведомстве – особенно), жрут что попало (правда,
не в вашем ведомстве, не в вашем) и жрут много (а вот это – в вашем) – причин
раннего ухода в лучший мир не счесть. Думаю, однако, что вы всё-таки
дослужились до звания, скажем, подполковника или полковника, дотянули до
отставки, может быть вам посчастливилось даже понянчить внуков (если да, то я
вам искренне завидую, мне такое счастье не улыбнулось, нет…)
Помните,
товарищ (или – гражданин?) капитан (майор? подполковник? полковник?), как мы
весной 1971 года ехали на вашем новеньком "Запорожце" белого цвета,
вы везли меня с места моей работы в место вашей службы – для профилактической
беседы и вербовки? Помните, вы задали мне вопрос?
– Не могу вас понять, Илья, – говорили вы, адресуясь
вроде бы ко мне, но обращаясь к бардачку вашей машины – для более чёткой
магнитной записи. – Мы с вами приблизительно ровесники, жили в одной стране,
читали те же газеты, книжки. Школа, институт, комсомол. Ваш отец фронтовик, от
звонка до звонка, как говорится.
Всё правильно, Олег Николаевич, всё верно. Моё
жизнеописание вы, по долгу службы, изучили досконально. Я с удовольствием
порылся бы в ваших архивах, полистал бы, почитал; думаю, что нашёл бы я там
немало занимательного, интересного и даже мне самому неведомого.
Чтобы вы хоть что-нибудь поняли (а зачем?), я, дурак,
почитал вам тогда стихи (для чего?):
Я люблю и берёзу, и тополь,
и неяркую синеву.
Но наверно час уже пробил
над страною, где я живу.
И когда под небом осенним
полетели птицы гуськом,
я себя в этой горькой Расее
вновь почувствовал чужаком.
Нет причастности в жизни
чище,
чем к страданьям земли своей.
Вот гляжу я в глаза мальчишек –
двух смышлёных моих сыновей:
неужели трусливыми басенками
мы обманывать их должны,
обрекая быть вечными пасынками
неприветливой этой страны!
За туманным её горизонтом,
в незнакомых и дальних краях,
там где плещется море золотом,
жить должны мои сыновья –
не изгнанники и не пленники,
смело в дом заходящие свой,
где живут мои соплеменники
с гордо поднятой головой.
– Есе-е-енин! – разыгрывая удивление и восхищение,
сказали вы мне – в сторону бардачка.
Оставим эту неблагодарную тему, Олег Николаевич, у
каждого из нас своя служба и своя судьба, и честь вам и хвала, что своё
предназначение вы исполнили старательно и профессионально, как завещали вам
Ленин, Дзержинский и Сталин.
А из вашей страны, вернее, из вашего государства (в русском языке слово
"страна" обозначает и землю, на которой страна находится, и строй,
господствующий на этой земле в данное время, поэтому уточнение в нашем случае
необходимо и существенно: не из страны-земли я уносил ноги, а из
страны-государства) я уехал главным образом ради "двух смышлёных моих
сыновей". Я не хотел, ох, не хотел обречь их "быть вечными пасынками
неприветливой этой страны!" Всё ведь так понятно…
В ОВИРе потребовали представить письменное согласие
родителей, и мне пришлось позвонить в Копейск. Отец лежал в больнице, мне
ответила мама. Да если бы даже отец и был дома, поднять трубку он бы не смог:
после недолгого улучшения вновь прогрессировал паралич.
– Мама,
возьми бумагу и карандаш, – сказал я, – и записывай. Взяла? Пиши: "Я,
Войтовецкая Евгения Ильинична, не возражаю против переезда моего сына такого-то
в Государство Израиль на постоянное жительство". Подпись.
– Ни-ког-да!
– закричала мама в трубку. – Ты слышишь? НИ-КОГ-ДА! Ой!
Послышался
жёсткий удар (трубка выпала из маминых рук), мягкий удар (мама рухнула со стула
на пол) и – тишина.
– Мама! Мама!
Ма-ма!
Тишина.
– Маа-маа!
Ма-а-а! Ма-а-а-а-а!
Полная
тишина.
– МААААМАААА!
Мёртвая,
гробовая тишина.
Я опустил
трубку, поднял, ещё раз набрал номер. "Пи-пи-пи-пи-пи…" – короткие
гудки.
Итак, парализованный
отец в больнице, мама одна в запертой изнутри квартире – на полу без сознания,
и больше – никого.
Я стал
звонить в Копейскую городскую больницу. Там и родителей, и меня многие знали:
мы долгие годы прожили в этом городе, в нём я закончил школу, работал на
местном радио, печатался в газете, некоторые медсёстры и врачи были моими
школьными соучениками. Я дозвонился, назвал моё имя.
– Да-да, я
вас слушаю.
Я описал
ситуацию.
– Чем же мы
можем вам помочь? Чем я могу вам помочь?
В голосе –
озабоченность и участие, это слышно сразу, ошибиться невозможно. Поезжайте по
такому-то адресу, прошу я, постучите, позвоните, покричите, если вам не
ответят, взламывайте дверь. Очень вас прошу. Извините. Спасибо. Ради Бога!
Они поехали.
Звонили, стучали, кричали, ещё звонили и стучали и кричали, и ещё, и ещё. Потом
взломали дверь. Мама так и лежала – без сознания ничком на полу.
Маму увезли в
больницу.
Первые её
слова, когда она очнулась, были – "никогда, ты слышишь? – никогда!"
– Евгения
Ильинична, что – никогда? – спросила маму знакомая медсестра.
– Передайте
ему: ни за что!
Мне так и
передали: никогда и ни за что.
А в ОВИРе
требовали согласия родителей…
Помнишь мама? – Я возвращался из командировки, из
Рудного. Решил: на этот раз не полечу самолётом, поеду поездом. Доеду от
Кустаная до Челябинска, там пересадка на Свердловск, и я смогу задержаться на
сутки, заскочить к вам в Копейск. Тем более что трёхлетний Санька гостил тогда
у вас, я не видел сына целый месяц и соскучился.
Поезд пришёл
глубокой ночью. Вьюжило. Автобусы уже не ходили. Таксист поторговался,
выторговал у меня целое состояние, всю дорогу мы проговорили и выяснили, что
были вместе в пионерском лагере.
– Вовку
Голикова помнишь? – спросил таксист. Вовку Голикова я помнил.
– Он тебе всё
кричал "жидёнок! жидёнок!" Помнишь?
Конечно,
помню.
Вовка был
старше меня, выше и здоровее. Он кричал, кричал, а потом мне надоело, и я – от
отчаяния – перехватил его руками за поясницу, перевернул в воздухе и стал
задницей бить о ствол сосны. Вовка не оборонялся, только орал: "Отпусти,
сука, попишу!" "Попишу" – означало: полосну бритвой по глазам.
Такое у нас бывало. Он орал, а я бил его задницей о ствол.
Я бил его, а
ребята стояли вокруг и смотрели. И никто даже слова не сказал – ни за него, ни
за меня. Потом, когда я бросил Вовку на землю, все стали хлопать меня по плечу,
а Вовка поднялся и сказал:
–
Здóрово это ты! Держи пять! – и протянул мне руку. – Теперь мы друзья.
Друзьями мы
не стали, но больше он меня не дразнил.
– Помнишь,
да? – спросил таксист.
– Ну да, помню,
– ответил я.
– Не узнал,
что ли? – оборотил он ко мне радостный оскал.
– Вовка!
– Ага! –
подтвердил счастливый Вовка. – Я тебя сперва не узнал, а когда отъехали, гляжу
– ты! Ну, дела!
За дорогу мы вдоволь
наговорились, а когда подъехали к дому, он наотрез отказался взять деньги.
– Я ведь всё
равно домой должен был ехать. Брось ты… Тут можно сказать – друга детства
встретил, а ты деньги суёшь. Держи пять! – и он протянул мне руку. – Может, ещё
свидимся…
Мама была
дома одна.
– Папа в
больнице.
Я это знал,
он уже дней десять лежал в больнице – после очередного сердечного приступа.
– А Санька?
Где Санька? Мама, где Санька?!
– Санька тоже
в больнице… Перелом. Перелом руки. Как раз в локте. Очень больно.
Она стояла
около меня, совсем седая, маленькая, в ночной сорочке, стояла и плакала.
– Он играл с
мальчиками во дворе, там стол, ну, летом старики… "забивают козла"…
Он играл с детьми, один мальчик, большой мальчик, старше Саши, говорит: "А
с этого стола спрыгнешь?" Саша залез и спрыгнул. "Давай ещё раз. Кто
дальше". Саша опять залез на стол, а тот мальчик крикнул: "Бей жидов,
спасай Россию!", подставил ножку и толкнул Сашу в грудь. Саша упал и
сломал руку. В локтевом суставе.
Мама
всхлипнула.
– Я пошла в
школу. Мальчик большой, учится в четвёртом классе. Я говорю ему: "Ты ведь
вон какой, а Саше только три года. Зачем же ты его толкнул?" Знаешь, что
он ответил? "Он жид. Папа сказал, что жидов надо убивать". Это при
директоре школы и при классной руководительнице.
– Кто сейчас
директор школы?
– Кто-кто,
Роман Израилевич…
Роман
Израилевич был в моё время завучем младших классов. В старших классах завучем
был Николай Васильевич Сольский, директором школы был Фёдор Иванович Шашурин,
оба уже – на пенсии, а Роман Израилевич стал директором.
– Ну, и что
Роман Израилевич?
– Что-что!
"Лозт им уп, – говорит, – зайн футер из дер секретарь горкома партии. Лозт
им уп…"* Сказал тихо, чтобы никто не слышал. А классная руководительница
услышала и тоже сказала "Лозт им уп."** Поняла… Вот и всё.
* Лозт им уп, – говорит, – зайн футер из дер секретарь
горкома партии. Лозт им уп… (полуидиш-полурусский) – Оставьте его, –
говорит, – его отец секретарь горкома партии. Оставьте его…
** Лозт им уп (идиш) – Оставьте его.
Шёл
предутренний четвёртый час, ночь была на исходе. До больницы – километров пять.
Всю дорогу я бежал. Кружила метель, но мне было жарко. Я распахнул пальто,
стянул с головы намокшую шапку.
В больницу
меня не хотели пускать, потом кто-то узнал: "впустите, я его знаю". Показали
палату. Санька, мой маленький Санька лежал на большой кровати, его грудная
клетка была обхвачена двумя обручами, из них торчала металлическая шина. На
шине, загипсованная и забинтованная, белела Санькина сломанная рука. Санька
стонал.
Утром приехала
мама.
Так мы и
провели весь день до вечера в больнице, курсировали между палатами: от Саньки к
отцу, от отца к Саньке. Сын не жаловался на боль, только временами постанывал.
Он был совсем маленький, ему только-только исполнилось три годика. А отец неподвижно
лежал на койке под белой простынёй и неотрывно смотрел в потолок.
Сколько я ни
тянул время, ни оттягивал отъезд, ехать было необходимо, утром я должен был
выйти на работу. Мне предстояла дорога от Копейска до Челябинска – двадцать с
чем-то километров автобусом, потом в Челябинске – из центра до вокзала, зимой
по вечерам транспорт работал плохо, автобусы и трамваи ходили переполненные,
мне следовало торопиться. Я поцеловал сына, обнял и поцеловал маму,
"звони, пиши", – попросила она.
Зашёл в
палату к отцу. Он по-прежнему лежал на спине, глаза его были открыты. По ним я
не сумел понять, видит ли он меня, узнаёт ли. Я сказал ему что-то, спросил:
"Папа, ты меня слышишь? Если слышишь, моргни три раза". Он смотрел,
не моргая. Я помахал ему рукой, сказал "ну, пока, будь здоров" и
ушёл. А отец остался лежать в палате и неморгающими глазами глядеть в белый
больничный потолок.
Снегопад начался с вечера. Когда я шёл вдоль поезда по
челябинскому перрону, направляясь к моему вагону, рыхлые хлопья обильно валили
с неба, покрывая всё вокруг: головы и плечи пассажиров, крыши строений и
вагонов, коляски носильщиков с узлами и чемоданами, всю непросматриваемую за
снежной пеленой перспективу перрона. Снег падал и падал, залеплял нос и глаза,
заваливался за шиворот, а когда я, наконец, сел в вагон и выглянул в окно, я
ничего не увидел, кроме густо налипшего на стекло снега и на его фоне – моё
собственное отражение.
Когда время
перевалило за полночь, поезд замедлил ход, локомотив попыхтел-попыхтел,
задумчиво дёрнулся и обречённо испустил дух.
– Заносы, –
пояснила, пробегая мимо купе, проводница. – Прибудем с опозданием. Заносы до
самого Свердловска.
– Тише едешь,
больше командировочных получишь, – сострил пассажир с нижней полки. – Барышня,
а у вас буфет имеется? – крикнул он вслед удалявшейся проводнице.
– В Греции
всё имеется, – ответил за неё голос второго пассажира. – И буфет, и минет.
–
Опохмелиться бы, – мечтательно протянул первый.
– За этим
дело не станет, – обнадёжил сосед. – В Греции всё имеется. А у нас, как в Польше:
у кого больше, тот и пан.
Он встал,
потянулся к изголовью на второй полке, запустил руку в рюкзак, служивший ему
подушкой, и извлёк из него пол-литровую бутылку. Мужчина, лежавший с закрытыми
глазами напротив меня, на противоположной багажной полке, не размыкая вежд
опустил с полки ноги в огромных серых пимах и торопливо спрыгнул вниз.
– Выпьем за
родину, выпьем за Сталина, – пропел он голосом Краснознамённого ансамбля имени
Александрова, – выпьем и снова нальём! Вставай, страна огромная! – потянулся он
и потрепал меня по плечу – Вставай на смертный бой.
Соучастие в
смертном бою вместе со случайными попутчиками мне не показалось
привлекательным. Я притворился спящим. Моих соседей это устроило: народ привык
пить "на троих".
А я,
неожиданно для самого себя, и в самом деле заснул.
В Свердловск мы прибыли после полудня. Небо
очистилось, солнце ярко светило; снег, не успевший вобрать в себя дым и гарь
всех городских котельных, кочегарок, сталеплавильных и мартеновских печей, был
бел.
Я позвонил с
вокзального автомата на работу, доложил, что прибыл, пересёк площадь и
втиснулся в подошедший трамвай. Снег с тротуаров и с проезжей части улиц был
уже убран.
Жену я застал
дома. Игорь лежал на диване. Я удивился, увидев гостью: Циля Захаровна,
учительница сына, сидела рядом с ним на краешке дивана. У Веры были заплаканные
глаза.
– Что-нибудь
случилось?
– У ребёнка
сотрясение мозга, – ответила жена. – Была рвота, теперь получше.
– Почему вы
не в больнице? Что случилось? Он упал? Его тоже кто-то толкнул? Когда это произошло?
Почему вы не вызвали врача? Игорёша, что с тобой?
Беда никогда
не приходит одна: вчера Санька, а вот теперь…
Жена и
учительница стали наперебой пересказывать мне суть происшедшего.
Игорь,
первоклашка, вышел после окончания уроков из школы. Мальчишки из третьего
класса играли в снежки, бросали друг в друга, в прохожих, в школьные окна и
двери.
Завидев
Игоря, стали закидывать и его. Игорь пригнулся, втянул голову в плечи и
попытался пройти сквозь толпу учеников. Кто-то крикнул:
– Глядите:
жид по верёвочке бежит!
Началась
"куча-мала": сына сбили с ног и стали топтать. Проходившая мимо
беременная женщина попыталась остановить разбушевавшихся малолеток, в азарте
потасовки они и её опрокинули в снег и тоже стали пинать и топтать.
Выбежали
учителя, вызвали "Скорую", пострадавших увезли в больницу: Игоря с
ушибами и сотрясением мозга, истоптанную, истерзанную женщину – с сильным
кровотечением. Позднее мы узнали, что у неё случился выкидиш.
С Цилей
Захаровной Езерской мы подружились, она доучила Игоря до самого нашего отъезда.
Как-то раз она попросила меня прийти к ней домой, посмотреть перегоревший
телевизор. Езерские жили недалеко от политехнического института – три
трамвайные остановки от моего дома, взрослый сын с семьёй жил отдельно. Циля
Захаровна показывала мне альбом семейных фотографий, "это сын в
пионерлагере, тут он с женой, нет-нет, ещё с невестой, вот тут они в ЗАГСе, а
вот – наша внучка".
– Красивая
девочка, – оценил я.
– Вся в
бабушку, – улыбнулся муж Цили Захаровны. Он был прав: бабушка в свои пятьдесят
с лишним выглядела очень привлекательной.
Когда я
сказал им – естественно, по большому секрету, – что "мы ждём разрешения на
выезд в Израиль", а для Свердловска в 1971 году это было необычно и
странно, Циля Захаровна крикнула мужу (он в это время готовил в кухне чай):
– Ты слышишь?
Они тоже собираются ТУДА!
– Почему –
тоже? – удивился я.
– Мы летом
были у сестры в Литве, там все только об отъезде и говорят. Все евреи сидят на
чемоданах… Вы правильно поступаете, надо думать о детях. У нас здесь – видите,
что творится. Это ещё цветочки…
А капитан
Олег Николаевич Романов никак не мог взять в толк, как это я, советский молодой
человек, клюнул на вражескую пропаганду и решил покинуть социалистическую
Родину.
– Не стоит травмировать ребёнка, – сказала Циля
Захаровна. – Ученики узнают – от родителей, от товарищей, что Игорёк уезжает в
капиталистическое государство, его затравят. Пусть, пока вы ждёте разрешения,
посидит дома.
Мы решили
отправить Игоря в Копейск.
Мама
обрадовалась, что внук какое-то время пробудет у них, она почему-то считала,
что наш первенец похож на деда, и души в нём не чаяла.
В середине
ноября, когда мы из ОВИРа получили официальное приглашение, Вера съездила к
моим родителям, попрощалась с ними и привезла Игоря в Свердловск. В ОВИР, на
приём к девице Жуковой и девице Чирковой, я отправился с обоими сыновьями.
Затем, с
визами в кармане, я с маленьким Санькой авиарейсом, который занимал около
получаса, отправился к родителям – до Челябинска, а оттуда автобусом в Копейск.
Трудный это
был визит. Мама прижимала к себе Саньку, плакала, наказывала внуку помнить деда
с бабкой, которых он никогда больше не увидит, кормила его всякими лакомствами,
готовить которые она была великой мастерицей, подводила его к деду и
приговаривала:
– Ты меня
слышишь, Ной? Твой внук уезжает в Эрц-Исрóэл*! Ты меня слышишь? Твои
внуки будут говорить на лушн-кóйдэш**! Ты меня слышишь, Ной? Твои внуки
и их дети и внуки, и дети и внуки твоих детей и внуков будут теперь жить в
Эрц-Исрóэл. Ты думал когда-нибудь, что род Войтовецких будет
продолжаться на Святой Земле, что твои потомки будут разговаривать на
лушн-койдэш, а? Ты слышишь меня, Ной?
* Эрц-Исрóэл (идиш) – Земля Израиля.
** лушн-койдэш (идиш) – буквально – святой
язык, так евреи галута называли древне-еврейский язык, иврит, на котором они
молились.
Отец лежал на
спине и смотрел в потолок. Временами из уголка его глаза сочилась струйка, и
мама платком вытирала её. Санька не знал, как себя вести, иногда он затихал у
постели деда, иногда убегал и прятался за шкафом, и мама уговаривала его:
– Сашенька,
подойди, поговори с дедушкой, он хочет тебя послушать.
Стояла
суровая зима, за окном вьюжило. Я укутал Саньку и пошёл с ним по городу моего
детства: вот в этой школе я учился в шестом и седьмом классах, вот Дворец
пионеров и музыкальная школа, тут я учился музыке и занимался в драмкружке у
Тамары Павловны Градской. "Ты ещё маленький, не понимаешь, но ты смотри и
слушай, слушай и смотри, вот эту школу я заканчивал, девятый и десятый классы.
В январе пятьдесят третьего, во время "дела врачей", меня не впустили
в школу, все мои соученики вышли во двор и стали кидать в меня снежки и камни:
"предатель!", "шпион!", "агент Джойнта!" В школу
я вернулся после пятого апреля… В подъезде того дома, в глубине двора, я
целовался с Милкой, она теперь важная дама, её мужем стал Владька Каминский,
смурной-смурной парень, он учился в шестой школе на класс младше меня и бегал в
милицию – бригадмилить, а теперь стал начальником горотдела, Милка могла быть
твоей мамой, а стала главной милиционершей города…"
Не Саньке я
это рассказывал – себе, конечно же, себе, напоминал прошедшую на этих улицах
юность, неповторимую дурную и прекрасную юность мою.
Пролетели
отведённые для побывки дни, и настало прощанье, настоящее прощанье, навсегда,
НАВСЕГДА – с матерью и отцом, с мамой и папой – НАВСЕГДА… Нужно было суметь,
набраться мужества и сил, оторвать лицо от неподвижного влажного отцовского
лица, потом прижаться к маме, маленькой, беспомощной, седой, к моей маме,
хлебнувшей со мной столько горя, я был плохим сыном, неласковым,
невнимательным, доставлял одни неприятности… прижаться, целовать, плакать и
целовать её щёки, губы, лоб, подбородок, волосы, всё лицо, залитое
солёными-солёными, как вся её жизнь, слезами… а потом отодвинуться от неё, от
мамы, сказать какие-то слова, отворить дверь, а она…
… а она
прижала к себе Саньку и закричала в голос:
– Не отпущу!
Изверг, не отпущу! Не имеешь права! Мой внук, мой!.. Ты слышишь меня?
Испуганный
Санька попросил:
– Папа, давай
останемся, а, папа… Давай не поедем, а…
Эта тихая
просьба привела мать в чувство, она очнулась, расцеловала Саньку.
– Поезжай…
Поезжай, Сашуля… Поезжайте…
И разверзлась
земля. И пролегла пропасть.
Утром мама вышла во двор, вынесла мусор. Под окном
родительской квартиры стояли двое. Какое-то десятое или двадцать пятое чувство,
развитое только у советских людей, подсказало маме: первое – незнакомцы пришли
по её душу; второе – оба из "органов"…
– Вы к кому?
– спросила мама.
– Если вы
Войтовецкая, то к вам.
– Я
Войтовецкая, – сразу созналась мама.
Как по
команде, визитёры запустили руки за борта пиджаков, извлекли и показали
служебные удостоверения, так у НИХ было заведено.
Войдя в дом,
"сотрудники органов" – они сами отрекомендовали себя таким образом
(на самом деле это были начальник Копейского городского управления КГБ и его
заместитель), сразу направились к "Спидоле", наклонились, сделали
вид, что изучают шкалу. По ней, конечно, ничего определить они не смогли бы,
потому что я перемотал в родительском приёмнике диапазоны – на волны
"Голоса Израиля" (33 метра) и других "вражеских голосов"
(13, 16 и 19 метров). Но ничего определять чекисты и не собирались, по долгу
службы они и так "знали всё".
– Слушаете
"Голос Израиля"? – спросил начальник.
– Слушаем, –
созналась мама. – Садитесь.
Они сели.
Огляделись.
Мама тоже
села. Отец лежал на боку, мама временами переворачивала его со спины то на один
бок, то на другой, чтобы не было пролежней. Отец мельком взглянул на вошедших
мужчин и отвёл глаза, он сразу понял суть происходящего, и, конечно, приход
непрошенных гостей вызвал у него нерадостные воспоминания…
В Троицке, в сорок седьмом или в сорок восьмом году,
папа и мама подружились с Фарбманами. Тётя Соня и дядя Лёва были старше моих
родителей, а их дочь Дора – моложе. Старшие Фарбманы, родом из Белоруссии, уже
много-много лет жили в Троицке, приехали туда в незапамятные времена, задолго
до войны. Их быт и образ жизни свидетельствовали о том, что людьми они были
состоятельными – когда-то в стародавние времена, да и теперь – свой собственный
почти-дом, во дворе коровник с взаправдишной живой дойной коровой. Это в конце
сороковых-то! Теперь я понимаю, насколько убогим было всё это, но – тогда… мне
казалось…
"Свой
почти-дом" состоял из столовой, двух спальных комнат, кухни с большой
жаркой русской печкой, тёмного коридора, прихожей с чуланом. Моя оговорка о
"почти-доме" неслучайна, к апартаментам Фарбманов были пристроены ещё
"почти-дома" с более или менее похожими квартирами; помню, в одной из
пристроек жила семья Эпштейнов, сын с матерью, громогласной старухой, которую я
почему-то прозвал "граммофонихой", и имя это к ней пристало, все
соседи так и говорили: "Опять граммофониха разоралась".
Корову
Фарбманы держали, надо полагать, специально для меня: каждый вечер я являлся к
ним в конце дойки, и добрая тётя Соня, любовно глядя на меня сквозь толстые
линзы очков, делающие её большие чёрные глаза ещё больше и чернее, зачерпывала
ковшом из подойника парное, а зимой даже ещё дымящееся молоко, и, приговривая
"тринк гезунтерэйд*", спаивала мне его, получая от этого истинное
трепетное наслаждение.
* тринк гезунтерэйд (идиш) – пей на здоровье.
Дядя Лёва был
известным в городе парикмахером. Нет, сказать, что он был парикмахером, это –
не сказать о нём ничего. Дядя Лёва был Парикмахером, Мастером, Maestro! Он принимал в своё кресло клиента, пеленал его,
колдовал над его головой, менял ножницы, машинки, расчёски, обмахивал его
полотенцами с одной стороны, затем с другой, наклоняя при этом свою голову то
вправо, то влево, отряхивал с его шеи и ушей волосы, прищуривался, примерялся и
опять чик-чирикал ножницами то над его правым, то над его левым ухом. Клиент
выходил от дяди Лёвы красавцем, кинозвездой, очередь к парикмахеру заказывалась
загодя, а городское начальство, партийные чиновники и высшие военные чины ни у
кого другого не подстригались и не брились.
Было в
Троицке училище ВВС – ещё с военных времён. Молоденькие курсанты, мечта местных
барышень, дефилировали по улицам в форменных мундирах, вызывая зависть, а порой
и неприязнь мужской половины городского населения.
Имелась у
училища футбольная команда. Случилось однажды, что эта команда проиграла с
разгромным счётом какой-то другой городской команде, и стадион (или часть болельщиков)
принял результат матча гулом одобрения. Счёт был ошеломительный.
Тёплым летним
вечером, когда сидению по домам народонаселение предпочитало гуляние в
городском парке, курсанты организованными колоннами вышли из своих казарм,
дошли до парка и рассредоточились на две группы. Одна плотным кордоном окружила
территорию, а вторая вошла внутрь; курсанты сняли с себя форменные ремни с
массивными металлическими пряжками и стали избивать гуляющих, безжалостно
калеча и увеча их – в надежде, что среди пострадавших окажутся и те, кто так
недоброжелательно отнёсся к их футбольной команде. Недобитых добивали, добитых
сбрасывали в фонтан, который к концу побоища оказался переполненным.
Наутро
событие в заштатном Троицке превратилось в ЧП всесоюзного значения. В город
прибыли представители и следователи Военного Трибунала и Главной военной
прокуратуры страны, из штаба Уральского Военного округа прилетела комиссия во
главе с командующим, попавшим в немилость и сосланным в глушь героем войны
Маршалом Советского Союза Георгием Константиновичем Жуковым. Естественно, город
наполнился высшими офицерами – в военном и в штатском.
Самым занятым
в городе человеком оказался дядя Лёва. Вся прибывшая в Троицк командная военная
элита привыкла ежедневно бриться и подстригаться – и не просто у кого попало, а
у лучших, у своих, у проверенных и испытанных парикмахеров. В Троицке выбора не
было, на весь город был один дядя Лёва.
Мастер
прекратил приём посетителей. Пока шло следствие, с утра до вечера он обслуживал
маршала, генералов, полковников и, может быть, отдельных подполковников.
Вечером дядя Лёва возвращался домой и без сил валился с ног.
Был ли он
счастлив? Не знаю, не думаю. Он много лет прожил в стране, где все равны и
счастливы, и хорошо знал, чего стоят в ней "и барский гнев, и барская
любовь", легко переходящие друг в друга.
А жизнь текла
своим чередом. Дора тем временем познакомилась с заезжим офицером, военным
врачом из Благовещенска-на-Амуре Аликом Кляцкиным, мать которого жила в
Троицке, а он приехал в отпуск – её навестить.
Алик родился
в США. Когда он был ещё ребёнком, мать затосковала по покинутой родине и,
оставив мужа доживать в одиночестве свои дни в цитадели мирового капитализма,
где человек человеку волк, вернулась в страну мира и социализма, в которой,
напротив, человек человеку друг, товарищ и брат. Алик, формально являвшийся
гражданином Соединённых Штатов Америки, вырос вполне советским гражданином.
Какой
красивой парой они были! Я думаю, что счастливы были все: и брачующиеся (да-да,
конечно, была свадьба!), и родители, и знакомые и друзья – почти все троицкие
евреи. Был лишь один несчастный – я. Папа сказал:
–
Десятилетнему (может быть, одиннадцати или двенадцатилетнему, не помню)
мальчику неприлично идти на свадьбу, где будут только взрослые.
И меня на
свадьбу не взяли. Цветными карандашами я нарисовал поздравительное послание,
изобразив буквы в форме человечков с поднятыми бокалами, и, зарёваный, остался
дома.
А молодожёны
сели после свадьбы в поезд, который издал прощальный гудок и увёз их к высоким
берегам Амура, где часовые родины стоят.
Ночью кто-то постучал в окно. Отец поднялся с пола (в
нашей четырёхметровой ведомственной комнатушке мы, мама, папа и я, спали на
полу, прижавшись друг к другу), вгляделся в заоконную тьму. О чём-то спросил,
выслушал ответ, оделся и вышел.
Это я помню.
Остальное мама рассказала мне уже в Израиле после смерти отца.
Товарищ из
НКВД своим ключом открыл красный уголок училища, включил свет, сел.
– Садитесь,
располагайтесь, это – надолго, – сказал он отцу.
Темой беседы
были враги нашей страны. Их много, они мечтают уничтожить завоевания Октября, и
долг каждого советского человека бдеть и вести непримиримую борьбу с этими
врагами.
– Вот вы
дружите с семьёй Фарбманов. Мы ничего не имеем против этой дружбы, – сказал
энкавэдэшник. – Даже наоборот, приветствуем. Продолжайте. Но подумайте сами:
глава семьи – мелкий ремесленник. Их сословие никогда не мирилось с советской
властью, она противна их сути, они индивидуалисты, частники. А ведь Фарбман
обслуживает партийных работников, офицеров Советской армии. Он беседует с ними,
что-то выпытывает, думает, анализирует, сопоставляет. Вы не находите, что в
результате он становится обладателем важных государственных секретов? Вот,
например, он обслуживал товарища Жукова. Ведь о чём-то они беседовали? Не молча
же парикмахер работал? Вспомните, чтó он вам рассказывал о контактах с
товарищем Жуковым? Это очень-очень важно.
Отец,
конечно, клялся и божился, что никаких разговоров "с товарищем Фарбманом"
о Маршале Советского Союза товарище Жукове не вёл, но убедить ночного визитёра
ему не удалось.
Беседа плавно
перешла на "мужа дочери гражданина Фарбмана" Доры Львовны, на его
американское происхождение. "А ведь он служит в очень чувствительной для
нашей страны точке, в Благовещенске-на-Амуре", – подчеркнул гость.
"Его туда послали", – возразил отец. "Послать-то послали, но
ведь никто тогда не знал, что он вступит в связь с Дорой Львовной
Фарбман".
Я не ручаюсь,
что были произнесены именно эти слова, да и встреча была не одна, их было много
– всегда по ночам: тихий стук в окно, отец вставал, одевался и выходил.
Возвращался он мрачный, стал молчаливым, и вот тогда-то он начал, срочно начал
искать возможность покинуть Троицк. И мы уехали в Копейск. Было это осенью 1949
года.
Отца не беспокоили до 1953 года, до "дела
врачей".
Потом
пригласили.
Начальником
Копейского КГБ (вернее, кажется, МГБ, тогда названия ведомства и его высшие
руководители менялись часто) был Александр Романович Левитан. Позднее, когда
его "вышли в отставку" и отправили на пенсию, стал он отпетым
антисоветчиком, в открытую поносил родную власть с её партией и правительством.
Мои родители
водили компанию с Иосифом Павловичем Тюкиным-Косым и его женой Викторией
Петровной. Интересная была семья: до революции в большевистском подполье (Тюкин
– это фамилия, а Косой – партийная кличка) оба были приятелями и соратниками
Полины Перльштейн-Жемчужной, впоследствии вышедшей замуж за верного
ленинца-сталинца Вячеслава Михайловича Скрябина (Молотова). Уже будучи супругой
видного, даже выдающегося советского партийного и государственного деятеля,
твердокаменная большевичка Полина благополучно отсидела положенный срок по
обвинению в сионизме, в то время как благоверный
преступницы-"сионистки" исправно исполнял обязанности министра
иностранных дел Страны Советов и даже служил заместителем Председателя Совета
министров СССР Генералиссимуса И.В.Сталина. Такие были сказочные времена, в
такой чудесной стране мы жили…
Иосиф
Павлович Тюкин-Косой тоже отмотал, разумеется, свою собственную десятку – с
тридцать седьмого по сорок седьмой, а Виктория Петровна, поспешив восстановить
в качестве фамилии свою былую партийную кличку Петровская, была освобождённым
секретарём парткома на заводе горного машиностроения имени С.М.Кирова и
воспитывала свою с Иосифом Павловичем дочь, носившую уникальное и экзотическое
имя Дзеста (сокращение от Дзержинский-Сталин). После освобождения Иосиф
Павлович воссоединился с семьёй в Копейске; после двадцатого съезда его
восстановили в партии, вернули диплом, и стали они с Викторией Петровной
махровыми сталинистами, а потом переметнулись к Мао. Они ездили в Китай, их
квартира украсилась раскосыми портретами "верного ленинца-сталинца",
с потолка свисали вычурные фонарики – тоже с изображениями Мао Цзе-дуна.
И вот
недавний зэк (реабилитированный и восстановленный) и его партийная жена завели
дружбу с разжалованным гэбистом Левитаном. Образовалась такая странная
пенсионерская партячейка. Друзья вместе проводили вечера – в жестоких и
бескомпромиссных идеологических схватках: Тюкины-Косые-Петровские доказывали
Левитану великую правоту всепобеждающего Учения
Маркса–Энгельса–Ленина–Сталина–Мао Цзе-дуна, а Александр Романовича без всякого
стеснения крыл то же самое бессмертное Учение многоярусным матом. Я был уже
взрослым вьюношей, и мне изредка доводилось присутствовать при яростной
полемике двух непримиримых идеологических противников.
А во время
"дела врачей" полковник Левитан возглавлял Копейское отделение
органов государственной безопасности.
Отца вызвал,
конечно, не он, беседовал с отцом какой-то лейтенант. Офицер-чекист заверил
"товарища Войтовецкого", что органы ему доверяют, считают честным
советским гражданином и надеются на его помощь. Лейтенант поручил отцу
познакомиться и близко сойтись с диспетчером железнодорожной станции
Гринфельдом, польским евреем, "а вы знаете, чтó это за публика,
кáк они ненавидят нашу страну, спасшую их от фашизма".
"Особенно теперь, когда мировой империализм делает ставку на
националистически настроенных лиц еврейской национальности", – добавил
лейтенант.
По маминому
рассказу, отец познакомился с Гринфельдом, наскоро спровоцировал какую-то
мелкую ссору и доложил своему опекуну, что дружба не состоялась. (В скобках
отмечу, что все годы жизни в Копейске после 1953 года мои родители избегали эту
семью, хотя время от времени они у кого-то случайно встречались, я даже
несколько раз видел дочь Гринфельда, девочку на пару лет моложе меня.)
– Что же вы
так, товарищ Войтовецкий! – посетовал гэбист, выслушав рассказ отца о ссоре. –
А мы-то на вас…
Вдруг он
обратился к отцу со странной просьбой:
– Расскажите
немножко о себе, а то мы уже столько раз беседовали, а я о вас ничего не знаю.
"Ну-ну,
мели, Емеля," – подумал отец, но рассказывать стал.
– Родился я
на Украине, еврей по национальности, старшая сестра моя живёт в Алма-Ате, брат
погиб на фронте.
– Да бросьте
вы! – прервал отца чекист. – Где вы видели, чтобы евреи воевали?
Отец встал
из-за стола и вышел из кабинета.
–
Войтовецкий, вернитесь! – закричал вслед отцу лейтенант.
Постовой у
двери потребовал подписанный пропуск, у отца такового, естественно, не было.
– Вернитесь и
принесите подписанный пропуск, – потребовал постовой. Отец заупрямился.
Пришёл
Левитан.
– В чём дело?
– спросил он. Отец пересказал содержание беседы с лейтенантом.
– Пропустите,
– приказал полковник.
Больше отца
не вызывали.
Вскоре умер
Сталин. Это случилось в еврейский праздник Пурим.
Спустя много
лет я так написал о смерти Сталина.
2 марта 1953 года*
Я помню этот день и этот
год,
я помню скорбный голос Левитана**,
я помню: мама усмехнулась странно
и тихо обронила: "данкен Гот"***
На всей планете скорбно выл
эфир,
над крышами Шопен кружил упрямо.
Как заблуждался безутешный мир!..
А "данкен Гот" сказала только мама.
* В этот день по радио сообщили о болезни Сталина.
** Левитан – естественно, не копейский Александр
Романович, а всесоюзный Юрий Борисович.
*** "данкен Гот" (идиш) – "благодарение
Богу".
Моей маме было за что благодарить Бога.
Несколько лет назад мне в Беэр-Шеву позвонила женщина.
– Я читала
ваши рассказы, – сказала она мне. – А в детстве я была с вами немного знакома.
Оказалось,
что она приехала в Израиль из Копейска.
– Кто вы? –
заинтересовался я.
– Моя девичья
фамилия Гринфельд, – ответила женщина. – Мой папа был знаком с вашим отцом…
– Да, я знаю,
– замялся я. – Они чуть не подружились, но дружба не получилась.
– Да-да, мой
папа избегал вашего отца. Ведь во время "дела врачей" его вызывали в
органы и требовали, чтобы он доносил на вашего отца. И тогда папа сделал так,
чтобы вышла ссора, чтобы не получилось дружбы. Папа не хотел быть доносчиком.
Ну, вот,
кольцо и замкнулось…
Во время одной из "профилактических" бесед
подполковник Николай Степанович Поздняков спросил меня:
– Илья,
скажите, почему вы так не любите наши органы? Мы честно выполняем долг, стоим
на страже интересов родины, а вы всё время – "ка-гэ-бэ, ка-гэ-бэ".
Чем вам не угодил КГБ?
Я рассказал
Николаю Степановичу анекдот.
Еврей купил
дачу. Хороший дом, добротный, с огородом, садом. Прожил в нём совсем недолго и
вывесил объявление: "ПРОДАЁТСЯ". Его спрашивают: "Что случилось?
Почему? Чем дом плох?" "Да всё хорошо, – отвечает еврей, – и дом
замечательный, и сад, и огород, и урожай обещает быть богатым. Одна беда: в
соседнем дворе – козёл. Его привязывают к забору под моим окном, и козёл всё
время кричит: "Ка-Гэ-Бе-э-э! Ка-Гэ-Бе-э-э!" Не могу я этого вынести,
выше моих сил. Лучше уж я дом продам…"
Николай
Степанович очень смеялся, понравился ему анекдот.
Интересно,
что он написал в отчёте?
Визит двух высоких особ к моим родителям состоялся, я
полагаю, в середине июля 1972 года. Именно тогда, после продолжительного
перерыва в переписке, ко мне в Беэр-Шеву стали беспрепятственно доходить мамины
письма – по два-три в неделю. Это были подробные, заботливые, обычные мамины
письма. Одна мелочь в них могла показаться странной: каждое письмо
заканчивалось одной и той же подчёркнутой фразой: "Илюша, прошу тебя, не занимайся антисоветской
деятельностью". Можно было предположить одно из двух:
либо мать сошла с ума, либо что-то заставило её делать такие приписки.
Эта мелочь
могла показаться странной, но – не показалась. Мне не показалась. Напротив, я
сразу понял, что состоялась встреча, я мог бы в общих чертах описать содержание
беседы, ведь я достаточно хорошо знал ТУ шуструю компашку, взвалившую на себя
неподъёмную ношу – всё про всё и про всех знать, всем и всеми управлять, стать
единственной высшей силой; стиль её работы и, главное, её цели были мне
известны.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Войдя в дом, "сотрудники органов" сразу
направились к "Спидоле", наклонились, сделали вид, что изучают шкалу.
– Слушаете
"Голос Израиля"? – со знанием дела спросил начальник.
– Слушаем, –
созналась мама. – Присаживайтесь.
Присели.
– А если слушаете,
– перешёл к делу начальник, – не можете не знать, что ваш сын сейчас колесит по
Западной Европе и злобно клевещет на страну, которая вырастила и воспитала его,
дала образование. А вот теперь за жалкие подачки от сионистов он…
– Мой сын не
клевещет, – не согласилась с гостем мама.
– Вы мать, –
завёл бодягу гэбист, – и с моей стороны было бы бестактным переубеждать вас. –
Он взглядом гипнотизировал маму, смотрел ей прямо в глаза, как это
предписывалось ведомственными инструкциями. – Вы мать, и сын должен думать о
вас. Неужели он не понимает, что долго ТАКОЕ терпеть наш народ не станет. И, не
дай Бог, какой-нибудь сумасброд, а таких вокруг нас немало, захочет выместить
на вас свой гнев. Неужели ЭТОГО хочет ваш сын? А может и другое случиться… – он
был опытным душеведом, этот гэбист. – Там, где находится ваш сын, тоже
кто-нибудь возмутится его поведением, вот тогда… Ведь и ему может не
поздоровиться. Этого вы хотите?
– Что же я
могу сделать? – тихо спросила мама.
– Нет ничего
проще, – обрадовался гость и потёр ладони. – Всё проще пареной репы. Напишите
сыну письмо! Вы ведь пишете ему письма, правда? Вот и напишите: так, мол, и
так, дорогой Илюша, живём мы хорошо и того же тебе желаем (ведь вы живёте
хорошо, ведь правда?), а поэтому, сыночек, брось ты свои необдуманные штучки и
не клевещи на покинутую тобой родину.
– Я с
радостью написала бы, – сказала мама, – вот только письма до него не доходят. Я
пишу-пишу, а он – не получает.
– Нам это
известно, – заверил маму гость. – С перепиской имеются определённые трудности.
Вы ведь знаете – из нашей прессы, – что Израилем правит жёсткий военный режим,
там идёт постоянная война против миролюбивого арабского народа, в Израиле
существует цензура, особенно относительно выходцев из СССР, письма проверяются
и часто изымаются… Впрочем, вы всё же напишите, – после некоторого раздумья
предложил мамин визави, – а мы используем НАШИ каналы, мы позаботимся, чтобы
ВАШИ письма до сына доходили. Договорились?
Мама робко
пообещала.
Гэбист сказал
правду: ИХ каналы сработали, и я стал регулярно получать мамины письма – с
приписочкой: "Илюша, прошу тебя, не
занимайся антисоветской деятельностью".
А я – занимался.
В Израиль я
прилетел 6 декабря 1971 года, а в середине мая следующего, 1972 года ступил на
бетон взлётно-посадочной полосы столицы некогда Великой, а теперь просто
Британской империи. Ни классического тумана, ни докучливого островного дождя,
майский Лондон встретил меня ветренной солнечной погодой, лишь изредка
накрапывал дождь; ветер уносил тучу, и снова светило солнце.
К лондонскому
агентству "Аэрофлота" меня ранним утром, даже, пожалуй, ночью – в
пятом часу, доставил Ицхак Рагер, представитель Канцелярии Главы правительства
Израиля. "Их вэл шпэ'тэр нох кýмэн",* – пообещал, помахал
рукой, подарил широкую, типично рагеровскую улыбку, я потом к ней привык и
полюбил её, при виде такой искренней и доброжелательной улыбки невозможно было
не улыбнуться в ответ – тоже искренне и доброжелательно.
* Их вэл шпэтэр нох кумэн. (идиш) – Я позднее
ещё приду.
Ребята-студенты
привезли спальные мешки – для меня и, на всякий случай, для себя. Влезать в
мешок я не стал, а сел на него, чтобы зад не мёрз на голом асфальте.
– Не обращай
на нас внимания, – сказал мне на плохом немецком языке низкорослый крепыш,
по-английски я его не понял, сказал ему – "russisch, deutsch oder yidisch", он кивнул, ответил "I understand" и перешёл на чудовищный, с тяжёлым английским
акцентом, но вполне разборчивый немецкий. Впрочем, не исключаю, что это был
идиш, из-за акцента и массы английских слов различить эти языки в его
интерпретации было невозможно.
Три парня,
стоя на коленях, повозились у меня за спиной, пожелали "good Night", сели в маленькую, почти игрушечную машинёшку и
слиняли.
До самого
утра вокруг нас ошивались какие-то люди, по виду – студенты, и я подумал:
"Неужели им больше нечего делать – в такой-то час!" Они беседовали
друг с другом, о чём-то договаривались, кивали, пожимали руки, подходили ко
мне, кое-кто мог объясниться по-русски. Я догадался: среди них много беженцев
из Чехословакии и Венгрии, я даже стал различать их – по акценту.
Часов в семь
привезли пачку то ли объявлений, то ли листовок и плакаты с портретами: Эдуард
Кузнецов, Сильва Залмансон, Рут Александрович, Рейза Палатник, наш
свердловчанин Валерий Кукуй – целая картинная галерея. Вынесли из подоспевшей
машины стремянку, двое быстро вскарабкались, наклеили плакаты на безбрежные
окна, а – вернее – прозрачные стеклянные стены "Аэрофлота", всё
немногословно, по-деловому, никакой суматохи, неразберихи, чётко, как при
проведении боевой операции.
Подошёл
Рагер, наклонился, поднял одну из пачек, разорвал бумажную ленту и со словами
"Вэйст вос hэйст карýз?"* подал
мне пачку листовок.
– Их вэйс,
вэр из гэвэ'н Карýзо**, – продемонстрировал я эрудицию и хрипловатым
речитативом с претензией на bel canto
исполнил "Са-анта-а-Лю-у-чи-и-я, Са-анта-а-Лючи-и-я".
* Вэйст вос hэст
карýз? (идиш) – знаешь, что такое "карýз?"?
** Их вэйс, вэр из гэвэн Карузо (идиш) – я
знаю, кто был Карузо.
Рагер
раскатисто захохотал.
– Не
Карýзо, а карýз. Это, – он извлёк по-английски напечатанную
листовку с незаполненными строчками под текстом – для сбора подписей.
– Скоро люди
пойдут на работу, – объяснил Рагер. – Будешь протягивать прохожим, кто-нибудь
да подпишет.
Я нашарил в
кармане ручку и ринулся в толпу.
Джордж Эвнин,
лондонский еврей, свободно владел русским языком; он держался рядом со мной, и
с его появлением я перестал ощущать моё незнание английского.
Джордж
рассказал: впервые он попал в Россию в преклонном возрасте; я подозреваю, что,
разыгрывая роль бизнесмена, он выполнял кое-какие деликатные поручения одной
маленькой могущественной разведки. Через много лет, совсем состарившись, он с
семьёй репатриировался в Израиль, чтобы закончить свои дни на Святой – не
только в религиозном, но и в глубоко личном смысле – Земле.
Внезапно,
словно открыли шлюз, мимо меня хлынул людской поток (или – потоп!). У толпы,
как будто она являлась единым многоголовым, многоруким и многоногим организмом,
был сосредоточенный вид и решительная походка. Люди шли по тротуару в двух
противоположных направлениях, одно течение втекало в другое, проходило
встречную стремнину насквозь, не завихряясь, не сливаясь, не перемешиваясь. Я
огляделся и, неся перед собой листы и ручку, ринулся в гущу.
Большинство
прохожих спокойно проходило мимо меня. Некоторые, взяв в руку листовку,
просматривали её и молча возвращали. Лишь самая малость останавливалась,
задавала какие-то вопросы, ставила подпись и записывала личные данные: возраст,
адрес, даже номер телефона.
Смуглокожий
пешеход спросил:
– Господин
собирает подписи "за" или "против"?
Джордж
коротко объяснил.
– Простите,
зачем же я буду это подписывать? Я не еврей!
– Вам
безразлична судьба советского еврейства, задавленного и бесправного?
– Я не еврей,
я араб!
– А-а-а, –
понимающе протянул я.
– Что значит
"А-а-а"! – негромко одёрнул меня мой переводчик и опять обратился к
прохожему: – Существуют общечеловеческие ценности…
Араб
решительно взял из моей руки "стилó", поставил две подписи:
слева направо – по-английски и справа налево – по-арабски.
– Успехов, –
пожелал он и слился с течением.
Толпа
образовалась вокруг меня поздним утром, часов около десяти. Пожилые люди в
тёмных костюмах с галстуками, иногда в плащах и пальто, они подходили ко мне,
манерно пожимали руку, слегка наклоняя при этом голову; между собой все
разговарвали по-немецки.
– Беженцы из
Германии, тридцатые годы, – коротко сказал Джордж. – Ваш переводчик тоже будет
немец. Немецкий еврей. Он совсем молодой человек, студент, его родители из
Германии.
– А откуда у
него русский язык? – удивился я.
– Ниоткуда.
Вы будете говорить по-еврейски, а он понимает по-немецки, справитесь, –
улыбнулся Джордж. – Другого варианта мы не нашли.
– А вы?
– Мне лучше
не появляться там, где будете выступать вы…
Вопросы "почему?"
я уже научился не задавать.
Рагер стоял в
стороне, возвышаясь над "немцами"; мне до сих пор непонятно, как с
подобным ростом можно было служить в разведке, да ещё так успешно, как это
делал Рагер.
– Вам
понравилась его затея с дверью? – спросил Джордж.
– Его затея?
Это – его? – удивился я. – А я решил, что мальчишки – порезвились.
– Все его
затеи мальчишеские.
– Джордж,
откуда у вас русский?
– Учение и
труд всё перетрут.
– Какие языки
вы ещё знаете?
–
Французский, знаю лучше, чем русский, я его изучал с детства. Попутно
итальянский, испанский, португальский и румынский – латинская группа. Ну, ещё
немецкий и идиш, по-еврейски разговаривали родители. С немецким – почти вся
германская группа: голландский, скандинавские, кроме финского, это нечеловеческий
язык, так же, как и венгерский. Зная английский, немецкий и французский,
остальные европейские языки выучить – раз плюнуть.
Я стыдливо
умолк.
Операция
"Ы" с аэрофлотовской дверью – история весёлая и занятная.
Ночью,
неожиданно промозглой, особенно под утро, какие-то ребятишки, стоя на
корточках, повозились у меня за спиной. Утром оказалось, что дверной замок они
забили размятым пластилином. На холоде масса застыла, и когда утром, в половине
девятого, прибывшие на работу сотрудницы "Аэрофлота" попытались
отомкнуть дверь, замок не поддался, в него даже не вошёл ключ. Пока вызывали
слесаря, пока приехало посольское и консульское начальство, пока суд да дело,
все сотрудницы агентства в ожидании выстроились цепочкой у двери – как раз под
портретами арестованных и осуждённых в СССР евреев. Нагрянула толпа теле и
фоторепортёров, погалдели, поснимали… Ко мне подошёл разъярённый советский
консул.
– Вы – крысы,
– зло сказал он.
– А
корабль-то – тонет, – одарил я его светлой улыбкой. – Вам придётся спасаться
вплавь, господин консул…
– Жжж… –
прожужжал он – одним намёком, слóва, однако, не закончив, а так хотелось
жида обозвать жидом…
– …жжж, –
подхватил я и закончил слово за него, но – по-своему: – ó-па.
Через
несколько часов принесли свежие газеты. Сразу бросался в глаза фотоснимок
"Аэрофлота", он красовался на первой странице: высокие стеклянные
окна и двери, портреты "узников совести", под ними я и – рядом –
линеечка вдоль стены: служащие офиса, в основном женщины. Мне перевели подпись:
"Сотрудники советской авиакомпании "Аэрофлот" протестуют против
антиеврейских судебных процессов в их собственной стране".
Утром
следующего дня Джордж рассказал: в вечерних телевизионных программах
большинства западных стран сюжет был развит со всем размахом, на который были
способны "продажные буржуазные средства массовой информации".
А Ицхак
Рагер, служивший в Лондоне в скромной должности консула, стоял в сторонке и
одобрительно улыбался.
С моим переводчиком Джоном я объехал много еврейских и
нееврейских клубов. Членами их были пожилые люди, кое-кто знал еврейский язык,
многие говорили по-немецки. На мои выступления приходила и молодёжь.
Я ничего не
придумывал, рассказывал о Свердловске, о беседах в КГБ, о судебном процессе над
Кукуем; на нём я присутствовал, приготовил и переслал в Израиль протоколы.
Я говорил на
идише. "Материнским языком" (die Muttersprache) Джона – от беженцев-родителей – был высокий
немецкий. На четвёртом или пятом выступлении Джон меня удивил: после нескольких
фраз я остановился, чтобы дать слово переводчику, а он тихо сказал мне –
по-немецки:
–
Продолжай-продолжай, об ЭТОМ я уже рассказал.
Он знал моё
повествование наизусть…
В аэропорт
меня привёз Рагер; с Джорджем, с его женой и двумя сыновьями я попрощался в их
доме, мы обнялись, чтобы более чем через десятилетие вновь обняться – в
Иерусалиме.
Рагер
возвышался над толпой провожающих, он улыбался и махал мне рукой.
Я улетал в
Рим.
Меня встречал двухметровый красавец, который без
скидок тянул на голливудского супермена.
– Иеуда
Гранит, – представился он. Ни русского, ни немецкого, ни, разумеется, идиша он
не знал. Итальянский и ладино, два его родных языка, затем иврит, английский,
французский, испанский, ещё, наверно, какие-нибудь, но ни одного общего со
мной.
Гранит привёз
меня в офис, вокруг – на столах, на диване, на креслах, на полу – листы
заполненной текстами и фотографиями бумаги – гранки. Редакция газеты
"Шалом" на итальянском языке, это Гранит сказал мне по-итальянски, но
я понял. Вбежала суетливая ветхая старушка и затараторила – сразу по-итальянски
и по-русски.
– Меня
называют Ирена Гароши, я председатель общества "Италия-Израэ'л", –
представилась она. – Мы будем работать вместе. Вы по-италийски не говорите, –
не то спросила, не то сообщила мне Ирена.
"По-италийски"
я не говорил.
– Я польская
еврейка, – рассказывала мне то ли синьора, то ли пани Ирена, одновременно
разговаривая по-итальянски с молодым человеком, крепко пожавшим мне руку, да
так её и не выпустившим. – Это главный редактор, – сказала Ирена, представила
меня синьору редактору, я только понял, что я – "индженéрэ
Илья". – В лагере я познакомилась с итальянским узником, он назывался
Гароши, смешно, не правда ли – "Гароши", ха-ха-ха, после войны он
стал "профессóрэ Гароши", и это было уже не так смешно, но то
что он стал ещё и моим мужем, это было для него прискорбно – на всю жизнь. Он
профессор истории, не еврей, но любил и любит только евреек, ха-ха-ха, хотя
после знакомства со мной должен был их возненавидеть. Чудак!
Вбежала
веснущатая девица, тощенькая и говорливая. Сверкнула глазками – вправо, влево,
спросила:
– English, иврит? Итальяно?
– Русский,
идиш… – ответил я и, подумав, добавил: – Deutsch.
– Ломир рэдн
ойф ди мамэ-лошн*, – обрадовалась она и так лихо затараторила на великолепном
идише, что я остолбенел от удивления: давно я такого не слыхивал.
* Ломир рэдн ойф ди мамэ-лошн. (идиш) – Будем
разговаривать на языке мамы (так евреи любовно называют идиш).
Вечером
Гранит повёз нас всех и ещё двух девиц и высокого худого парня в ночной клуб.
За столиками
сидели пары и компании по три-четыре человека, наша была самая многочисленная.
Подали пиво и
солёный горошек.
Интерьер был
выдержан в стиле сырого подвала. Маленькие оконца располагались под потолком,
стены расписаны пятнами плесени. Разновысокие, словно запылённые, лампочки
густо усеяны мелкими пятнышками якобы мушиного помёта, провода опутаны якобы
паутиной. Великолепная, прекрасно придуманная, продуманная и выполненная
стилизация – ветхость и запущенность.
На
приземистом помосте рояль. Вышел и поклонился обаятельный пианист, сел и
заиграл неаполитанскую песню, наклонился к микрофону и запел мягким низким
баритоном. Открылась боковая дверца, в ней появился человек с гитарой, его
тенор взлетел над баритоном пианиста, и присутствующие зааплодировали.
– Весь Рим
приходит сюда… их послушать, – сказала пани Гароши. – Они большие артисты.
Пианист
взглянул в нашу сторону и, уловив, очевидно, русскую речь, заиграл и запел
"Подмосковные вечера", чисто, словно всю жизнь разговаривал только
по-русски. Тенор тут же подхватил песню.
– Мы
израильтяне, – сказал Гранит музыкантам по-итальянски, и те тут же
переключились на "Хавва нагила" – на иврите. Зал с воодушевлением
подпевал.
– Неужели все
здесь – израильтяне? – спросил я Ирену.
– Нет, что
вы, они католики. Итальянцы любят хорошие песни.
Гранит
подозвал элегантного официанта, одетого в белую идеально отутюженную тройку с
чёрной бабочкой, из его нагрудного кармашка торчал уголок чёрного носового
платка, чёрные ботинки, словно зеркала, отражали электрические лампочки. Гранит
что-то шепнул официанту. Тот кивнул, ушёл и вернулся с большой бутылью вина – в
плетёной корзине. Опять ушёл и принёс ещё корзину – с фруктами.
Входили люди,
кое-кто подходил к нашему столику, пожимали Граниту руку, кланялись Ирене.
– Иеуду здесь
многие знают, он родился во Флоренции, учился в Риме. Работает в Италии – уже
много лет.
Рассвело,
когда Ирена отвезла меня в гостиницу.
– Не
опоздайте к завтраку, – напутствовала она. – Вам предстоит тяжёлый день.
В редакции "Шалома" нас ждал высокий лет
тридцати-тридцати двух человек в массивных очках.
– Джованни
Бенси, – представился он. – Я буду вашим переводчиком. Можете называть меня
Иван Михайлович, так меня называли в Москве.
Его русский
был безукоризненным – с лёгким акцентом: Иван Михайлович мягче, чем следовало,
произносил шипящие.
– Я учился в
Московском университете. Меня исключили и выдворили из СССР, я оказался ДЛЯ НИХ
persona
non grata.
– За что?
– Во-первых,
ни за что.
– А
во-вторых?
– А
во-вторых, органы узнали, что я сотрудничаю с НТС, с народно-трудовым союзом
русских солидаристов, это такая сильно антисоветская русская организация в
эмиграции. Эн-тэ-эсовцев вылавливают по всему миру, уничтожают. Убивают, где
могут. Я легко отделался.
Улучив
минутку, когда Ирена быстро-быстро тараторила что-то в телефонную трубку, он
отвёл меня в сторону.
– С вами
хочет встретиться один русский эмигрант. Скажу точнее, один русский
белоэмигрант, – Джованни Бенси улыбнулся. – Господин Тимофеев Александр
Петрович. Встреча должна быть дискретной… Ваши шефы… они против таких
контактов… то есть – контактов с представителями антисоветских организаций.
Ваши покровители от таких дистанцируются. Если вы, конечно, не возражаете… я
заеду за вами в гостиницу.
– Заезжайте.
Тут пани
Гароши засуетилась, стала нас подгонять, и мы поехали в какой-то пресс-центр.
Ирена усадила меня с Джованни во главе длинного стола. Распахнулась дверь, и в
комнату шумно набежали люди. Они вмиг расселись вдоль стола. То справа, то
слева мне в лицо вспыхивали блицы.
Я не
представлял себе, что "продажные западные журналисты" настолько
крикливо просоветские. Их враждебность я чувствовал в каждом вопросе.
– Чем вам
плохо было на родине?
– Вы родились
в СССР, там получили бесплатное образование. Вы представляете себе, сколько вам
придётся платить за образование ваших детей?
– Вы читали
книги Солженицына? Вас преследовали за это? Вы сидели в тюрьме?
– Почему вы
жалуетесь на преследования? Вас свободно выпустили!
– За что вы
ненавидите социализм?
Вопросы
сыпались, и, казалось, никого не интересуют мои ответы. Вся эта говорливая
братия дорвалась до возможности высказаться. Каждый (вернее, каждая, женщин
было значительно больше) выкрикивал(а) название газеты, которую он(а)
представляет. Иван Михайлович старательно переводил. Я молчал, вставить слово у
меня возможности не было. Да их, корреспондентов, кажется, мои ответы и не
интересовали.
Наконец,
выхватив один вопрос, его задала сильно декольтированная селёдка, я попытался
ответить. Удивительное дело: как только я раскрыл рот и подал голос, все разом
умолкли и схватились за блокноты, многие вытянули в мою сторону руки с зажатыми
в них диктофонами.
– Вы
спрашиваете, не жалею ли я, что переехал в Израиль. Во-первых, я не переехал, я
репатриировался…
Иван
Михайлович переводит синхронно, вплотную к каждому произнесённому мною слову.
– В СССР я
жил в коммунальной квартире, в маленькой комнатке, мои соседи были пьяницы и
антисемиты.
"Пьяниццо
и антисемитто," – слышу я себя. Кажется, я стал произносить русские слова
на итальянский лад.
– Я много
ездил – по работе. Жил в комфортабельных гостиницах, ел в дорогих ресторанах.
Мне было приятно, уютно – неделю, вторую… третью.
Понимающе
кивают.
– Потом
начинало тянуть в мою маленькую, мою тесную, мою коммунальную комнатку. Потому
что там жила моя семья – моя жена, мои дети. Это был мой дом, моя родина, моё
отечество.
Кивают.
– Израиль –
это мой дом, моя маленькая комната в большой коммунальной квартире.
– О-о!
– Как бы
хорошо мне ни было в дорогих гостиницах и ресторанах, через неделю, другую,
третью меня всё равно начинает тянуть домой.
Иван
Михайлович переводит, журналисты записывают. Потом все разом вскакивают и,
толпясь в узких проходах и в двери, спешат к выходу. Про меня сразу забыли.
Тем же
вечером в газетах замелькали мои фотографии. Большими буквами, жирным шрифтом
цитировали мой ответ – единственный, ни на какой другой вопрос я ответить не
успел. Мой пафосный монолог пришёлся журналистам, очевидно, по вкусу, стал
сенсацией. Газеты называли меня "синьóрэ индженéрэ",
подробно и красочно описывали мою биографию, перепечатанную из
"пресс-релиза", розданного корреспондентам синьорой Гароши.
– Я хочу вас
представить Альберто Моравия, – торопливо проговорила пани Ирена, не
поворачивая ко мне головы, она вела машину. – Я с ним хорошо знакома, он еврей,
мы соседи, я с ним договорюсь.
Альберто
Моравия! – глоток воздуха застрял у меня в горле.
Джованни Бенси должен был заехать за мной рано, в семь
с четвертью. До приезда синьоры Гароши оставалось более двух с половиной часов,
в эти два с половиной часа мне следовало уложиться.
В гостиничном
буфете я проглотил глазированную булочку с чашечкой крепкого кофе, вышел на
тихую зелёную улицу, прошёл несколько шагов до угла и, как было условлено,
свернул налево. Мне навстречу выскочил ФИАТик и затормозил у тротуара.
Иван Михайлович
вышел из машины и протянул мне руку.
– Почему мы
не могли встретиться у входа в гостиницу? – спросил я переводчика. – Кому мы с
вами нужны – в такую рань?
– Доброе
утро. Как вам спалось в вечном городе?
– Прекрасно.
Доброе утро.
– Вы
недооцениваете ваших шефов. Служба наблюдения, выслеживания, сбора информации у
израильтян пошибче, чем у КГБ, ЦРУ и ФБР, взятых вместе. Они не спускают с вас
глаз.
– Тем более.
Тогда – к чему вся эта конспирация?
– Нас они,
безусловно, засекут. – Он взглянул на противоположную сторону улицы. – Уже
засекли. Но помешать уже не смогут. Да и не станут. Садитесь в машину.
Мы миновали
несколько тихих улочек, выехали на широкий проспект и остановились.
– Пройдите
десять шагов вперёд и пересеките улицу. За столиком вас ждёт Александр
Петрович. До свидания.
Мне навстречу
поднялся высокий господин.
– Я рад, что
вы согласились. Присаживайтесь. Что вам заказать?
– Спасибо, я
позавтракал.
– Я завтракаю
в полдень, обедаю вечером, ужинаю в полночь Утром не могу отказать себе в чашке
кофе и свежей газете. Многолетняя привычка.
Он был
значительно выше меня, прямой, седина и залысины, усы, утренние мешки под
глазами.
– Вы для меня
– привет с родины. У меня с ней односторонняя связь и любовь без взаимности.
Вам доводилось читать наш "Посев"?
Он вынул из
портфеля и положил передо мной несколько журнальных номеров в мягкой обложке.
– Один раз я
видел стопку таких журналов в Москве, в доме Пети Якира, Петра Ионовича.
Тимофеев
оживился.
– Вы бывали у
Якира? Расскажете. Он говорил что-нибудь о журнале?
– Стопка
лежала на этажерке, один, свежий номер, лежал на столе. Я спросил, что это за
журнал, Петя… Пётр Ионович ответил: "Вам лучше не знать. Если хотите и не
боитесь, идите в кухню, почитайте. Цена – десять лет строгого режима." Я
привёз ему из Свердловска материалы для "Хроники текущих событий".
Десять лет строгого режима не входили в мои планы, я только хотел уехать.
– С Сахаровым
вы тоже знакомы?
– Да, и с
Сахоровым, и с Чалидзе, я часто бывал у Валерия Николаевича в Сивцевом Вражке.
А с Андреем Дмитриевичем последний раз виделся в начале октября прошлого года.
–
Рассказывайте, рассказывайте.
Тимофеев
давно допил свой кофе, газету он свернул в трубочку и сунул в карман пиджака.
– Заказать
вам что-нибудь попить? Вы курите?
Я не курил,
пить не хотел, но часто поглядывал на часы. Синьора Гароши должна была приехать
за мной в гостиницу.
Вокруг нас
становилось людно, все столики уличного кафе уже были заняты. Мужчины читали
газеты, женщины курили. Один полноватый лысоватый синьор поглядывал в нашу
сторону из-за газетного листа.
– Давайте
пройдёмся. Здесь много посторонних ушей и глаз.
– Вы,
по-моему, чересчур мнительны. Мы не в Советском Союзе.
– Мой опыт и
ваш очень отличаются один от другого.
Мы медленно
прогуливались по улице.
– Я никогда
не был биологическим антисемитом, – говорил Александр Петрович. – Но за годы,
проведённые на Западе, я стал неприязненно относиться к евреям. Это не мешает
мне дружить с некоторыми. Но в подсознании всё-таки остаётся: еврей! Этот –
еврей, и тот – тоже еврей… Знаете, почему? Оглянитесь, оглядитесь вокруг: вся
Европа – красная! Газеты, радио, телевидение, демонстрации, забастовки, шум,
гам, гевалд, борьба за мир, движение против расовой дискриминации, нет у нас ни
чёрных, ни цветных. Куда ни кинь, всюду – клин, всюду – евреи. Во главе
компартий, в любой стране, ну, если не генеральный секретарь или председатель
партии, то все его заместители, все главные функционеры, бегают за подачками в
Москву, лижут Москве жопу, молятся на неё, целуют, как мезузу… Воленс-неволенс
станешь антисемитом…
– Вы –
молодец, вы поступили честно. Там, у себя в Израиле, делайте, что хотите.
Создавайте кибуцы, стройте коммунизм, обобществляйте жён, заглядывайте в
кастрюли к соседям, у вас в кибуцах молились на Сталина, когда из Москвы уже
высылали евреев, когда в Сибири стояли готовые бараки, а на Лубянке
врачам-отравителям загоняли иглы под ногти. – Он перевёл дыхание, отёр платком
пот со лба и носа. – Я – русский человек, у меня ничего в мире нет, кроме моей
России, и я ни с кем не хочу её делить. Простите великодушно. Поезжайте в свою
Палестину, разбирайтесь там с арабами, но оставьте мне мою Россию, мою
многострадальную родину.
Я посмотрел
на часы. Тимофеев кивнул:
– Понимаю,
вам пора.
Он протянул
мне визитную карточку.
– Не
обижайтесь, простите, наболело. Если надумаете, пишите нам в "Посев".
Все, кто против большевиков, будь то эллин или иудей, для нас – свои.
Разделаемся с товарищами – общими усилиями, тогда между собой разберёмся.
– Да-да,
"jedem
das seine"…*
* "jedem das seine"
(нем) – "каждому своё" – так было написано на воротах
концлагеря в Бухенвальде.
Мы стояли
около его машины. Александр Петрович распахнул дверцу, "будьте
любезны", я сел, он перешёл на левую сторону, плюхнулся, вдавился в
сидение, вытянул ноги, вставил и повернул ключ. Мотор взревел, машина рванула с
места. Через считанные минуты я входил в гостиницу.
– Удачи вам,
– прокричал мне вслед Александр Петрович. – Гора с горой не сходится, а мы с
вами – люди, человеки. Авось…
Я не
оглянулся.
Пани Ирена даже не поздоровалась со мной.
– Альберто
Моравия отказался с вами встретиться!
Эта фраза
была её ответом на моё приветствие.
– Я говорю
ему: "Он еврей, приехал из Советского Союза, живёт в Израэ'ле. Ты должен
поговорить с ним". "Я никому ничего не должен!" – это он мне.
Представляете? Он никому ничего не должен!
Я, сражённый
её натиском, её горечью, её возмущением, стоял около машинки, похожей то ли на
шкатулку, то ли на табакерку, то ли на спичечный коробок, и держался за ручку
распахнутой дверцы.
– Садитесь.
Через полчаса у нас встреча с Террачини. Террачини – это "наш ответ
Чемберлену"! Мы утрём нос этому писаке!
– Вы спали
нормально? Позавтракали? Обедать будем у меня на даче, часов в пять или в
полшестого.
Она была
возбуждена, её руки то и дело отрывались от баранки и пытались жить
самостоятельной жизнью, но синьора Гароши тут же, с возгласом "Господи,
что же это я!" – хваталась за руль.
– Я говорю
ему: "Ты должен с ним встретиться!" Знаете, что мне ответил этот
всемирно известный писака Альберто Моравиа, потомок знаменитых венецианских
евреев Конельяно-Венето? Только послушайте! "Да, – сказал этот плебей,
пусть падёт позор на его дурную голову. – Да, – сказал он, – я готов встретиться.
Но при условии, если… Представьте себе! – только при том условии, что на эту
встречу я получу санкцию Центрального Комитета коммунистической партии
Советского Союза". Так и сказал! Санк-ци-ю! От ЦК! От советского ЦК! От
советского ЧК!
Она ловко
увернулась от несущегося нам навстречу автофургона, с возгласом "что же
это я делаю!" проскочила перекрёсток на красный свет и понеслась дальше –
с какой-то недопустимой скоростью.
– Я говорю
ему: "Чью санкцию? Синьор Моравиа! Они же людоеды!" "Они
коммунисты, – сказал он. – И я коммунист. Существует партийная
дисциплина." "Ты импотент, синьор писатель," – сказала я ему,
повесила трубку и тут же позвонила Умберто. Вы знаете, кто такой Умберто
Террачини? Не-ет?!
Синьора
Гароши отпустила руль, всплеснула руками и посмотрела на меня удивлённым
взглядом, отведя его от дороги. Рядом с нами, позади и впереди разными
голосами, разрывая наши барабанные перепонки, заскрежетали тормоза и загудели
клаксоны.
– Во-первых,
Террачини еврей, – спокойно сказала синьора Гароши, положив обе руки на руль. –
Мы были вместе в лагере. Он был коммунистом, а я была простой еврейской
девочкой из Польши. Это потом я стала сионисткой, а тогда я не была никем. Я
могла стать дымом из трубы или кирпичиком мыла. Умберто теперь – председатель
коммунистической фракции Сената. А я – председатель общества дружбы между
Италией и Израэ'л. Разве дружба противоречит идее коммунизма? Хотя лично я
против коммунизма. Но мы с Умберто друзья. Я позвонила ему и сказала: ты должен
с ним встретиться!.. Вы обязаны всё рассказать ему, всё-всё. Надо, чтобы
Умберто знал правду! А дальше… он решит, что делать с этой правдой, можете не
сомневаться!
– В нашем
распоряжении один час, – сказала Ирена Гароши; мы входили в здание Сената.
Нам навстречу
с гостеприимно протянутой рукой шёл приземистый коренастый человек. Синьора
Гароши отвела его руку и обняла сенатора. Он рассмеялся и, заключённый в её
объятия, подал мне руку у неё за спиной. Ладонь была широкая с короткими
сильными пальцами.
–
Сенатóрэ Террачини, – представился он. – Будит чараджё, – добавил он
почти по-русски и опять рассмеялся – открыто, радушно.
– Будет
хорошо, – согласился я, а моя сопровождающая представила меня сенатору:
–
Индженéрэ Илья.
– Индженерэ
Илья, – повторил он за ней. – Будит чараджё!
Было хорошо. 29 мая, в понедельник, ещё было хорошо. И
во вторник, 30 мая, тоже было хорошо. В среду с синьорой Гароши я приехал в
редакцию "Шалома", там толпился народ, люди были непривычно
притихшими.
Подошла
Сарра, в руке она держала свежую утреннюю газету. Ирена впилась взглядом в
первую страницу, я смог разобрать – крупными буквами – "L'Israele",
многократно. Ирена прочитала, всплеснула руками, что-то выкрикнула и стала
судорожно, второпях надрывая и разрывая, перелистывать, перебрасывать большие
газетные листы.
– Боже! Боже!
– то и дело вскрикивала она. – Да что же это, Боже! Да как же это! – И опять: –
Боже, как же это, Боже!
Вокруг
повторялось словосочетание – "КОЗООКАМОТО".
– Вос из
гешейнкт?* – спросил я Сарру.
– Фрэг нит, –
ответила она. – С'из гэфэ'рлэх.**
* Вос из
гешейнкт? (идиш) – Что случилось?
** Фрэг нит,
– ответила она. – С'из гэфэрлэх. (идиш) – Не спрашивай, – ответила она.
– Это страшно.
"КОЗООКАМОТО",
"КОЗООКАМОТО", "КОЗООКАМОТО", это словосочетание было у
всех на устах.
Я тронул
Ирену за плечо. Она вздрогнула, схватила мою руку в свои ладони, они были
холодные, словно их вынули из холодильника.
– Что
случилось? Что-то в Израиле? Война? Что такое "козоокамото"?
– Хорошо, что
вы ещё ничего не знаете, – ответила Ирена. – Лучше такого никогда не знать…
– Но –
всё-таки, что случилось?
Она закрыла
газету и перевела мне – с первой страницы:
– Израэ'л,
вторник 30 мая 1972: 25 погибших, 72 раненых… Трое японских туристов,
приземлившихся в 22 часа в аэропорту Лод (Бен-Гурион) рейсом "Эр
Франс" из Парижа… получили багаж, вынули из сумок автоматы Калашникова…
открыли стрельбу в разные стороны… без разбора… В зале была паника… она мешала
сотрудникам израэ'лской службы безопасности… Один даже… он пробрался на лётное
поле… он бросал гранаты в самолет "Эль-Аль" и в пассажиров самолёта…
Двое… Два японских бойца убиты, третий – Козо Окамото – взят живым. Вот. – Она
перевела дыхание, стараясь справиться со спазмами. – Как дальше жить? –
спросила Ирена. – Как после этого жить?
Сарра
всхлипнула. Я посмотрел вокруг. Многие плакали. У меня тоже к горлу подкатил
ком.
Взглянув на
часы, я обомлел: через десять минут мы должны быть на встрече с
корреспонденткой газеты "Corriere della Sera", одной из крупнейших и
читаемых в Италии.
– Ирена, –
негромко окликнул я. – Извините, но у нас через десять минут встреча. Нельзя
опаздывать.
– Так-так,
нельзя опаздывать, – эхом отозвалась Ирена. Она помолчала, постепенно приходя в
себя. – Так-так, это здесь недалеко, мы почти не опоздаем, так-так… Побежали! –
Она тряхнула головой и пристально, словно пытаясь разглядеть и узнать, окинула
меня взглядом. – Побежали! Будем продолжать жить, господин индженерэ. Правда?
Я обнял её.
– Правда, пани
Ирена, будем продолжать жить. Назло Козо Окамото.
Пани Ирена
потёрла и без того покрасневшие припухшие глаза, всхлипнула и неожиданно
улыбнулась.
Рима, как, впрочем, и Лондона, я не видел. Мои дни
были заполнены "под завязку": встречи, многолюдные пресс-конференции,
ещё более многолюдные митинги, выступления в больших, на несколько сот
зрителей, залах. Меня всюду сопровождали Джованни Бенси и неугомонная,
неутомимая Ирена Гароши. Гранит появлялся вечером и уводил всех нас, правда,
без Ивана Михайловича, в ресторан. Сарра, весёлая веснущатая израильтянка, непонятно
чем занимавшаяся в итальянской столице, но бывшая непременным довеском к нашей
компании, щебетала со мной по-еврейски, внося дополнительный языковой колорит в
стандартный букет из итальянского, русского и – изредка – иврита.
Наше меню
состояло из мяса (много мяса!), макарон или спагетти, овощей, всё без соли,
вместо неё на краю тарелки лежала непременная половина лимона. Я научился
поливать лимонным соком всё, что затем клал в рот: в ячеистую мякоть плода
следовало воткнуть вилку и с двух сторон прижать к ней корку лимона. Сок
обильно тёк, смачивал пищу, заменяя привычный солоноватый вкус кисловатым. В
центре стола в плетёной соломенной корзине возвышалась большая, в несколько
литров, бутыль красного вина, вино пили вместо минеральной воды. В конце двух-трёхчасового
ужина официант приносил фрукты и соки. Кофе по вечерам не заказывали.
– Завтра мы с
вами покидаем Рим, – неожиданно сообщил мне Гранит. Сказал по-немецки,
оказалось, что хоть и плохо, но этим языком он тоже владеет, и наше общение стало
более оживлённым.
– Schon? Уже?
Был пятничный
вечер.
– Да, завтра.
Выедем на исходе субботы, ночь в пути – на север, в Милан. Поездом, это удобно.
Дальше я не
понял, тогда он перешёл на итальянский язык, и Сарра с Иреной наперебой стали
мне переводить – одновременно на русский и идиш.
В воскресенье
в Милане открывается какой-то международный трёхдневный сионистский
междусобойчик, объяснили мне, и на нём я должен выступить с пламенной речью.
Больше того, моё выступление явится гвоздём программы, на основании этого
выступления будет выработана резолюция, текст которой уже лежит у Гранита в
портфеле.
– Никсон в
Москве, – сказал Гранит. – У него трудные переговоры. Мы должны дать Москве
понять, что за американским президентом стоит мировое общественное мнение. Оно
не утихнет, не даст русским спокойно жить, спать, есть и лежать с женщинами,
пока последний еврей, желающий этого, спокойно не покинет пределы их страны.
Мне передали, что вы хорошо поработали в Лондоне. Италия тоже должна сказать
своё слово. Наши евреи не хуже английских. Лучше, конечно, лучше! Ведь они не
только евреи, они ещё и итальянцы.
– Вы патриот,
– засмеялся я. Он понял без перевода и ответил серьёзно и тоже понятно:
– Я еврей. Я
итальянский еврей. Взрывчатое словосочетание. Das Feuer! Огонь! Лэхаим. – Гранит приподнял бокал. Мы дружно
выпили.
– Вчера
журнал "Шалом" организовал опрос, – сказала Ирена, – выясняли мнение
толпы: сколько в Риме евреев? По всему городу наши активисты задавали прохожим
один и тот же вопрос: как вы думаете, сколько в Риме евреев? Ну, а как думаете
вы?
Её глазки
стали узкими и хитрыми. Я пожал плечами.
– Ответы были
удивительно однообразные, между пятьсот тысяч и два миллиона. Как вам это
нравится?
– А на самом
деле?
– На самом
деле? На самом деле – десять тысяч или близко к этому. Во всей Италии не больше
чем двадцать пять тысяч, даже меньше. Но ведь каждый итальянский еврей стоит
сто итальянцев. А!
Она
обернулась к столу и повторила то же самое по-итальянски.
– А каждый
итальянец стоит тысячи европейцев, – гордо сказал Гранит, и Ирена перевела мне
его слова.
– Он большой
патриот Италии, – добавила она. – И в Италии его любят… как сказать? Обратно!
– Взаимно, –
подсказал я.
– Да-да,
заимно. Так, да?
– Вза-им-но,
– поправил я Ирену.
– Ага. Гранит
– приобретение для Израэ'ла. По-настоящему он, конечно, израэ'лец, – сказала она, – это нормально для еврея – быть
патриотом сразу двух стран, а иногда и больше. Наступает час, и нужно сделать
выбор. Это не легче, чем выбрать между женой и любовницей, если любишь и ту, и
другую.
– А вы,
Ирена? Какой стране принадлежит ваш выбор?
– Польши в
моём сердце нет, Польша в моём сердце выгорела до… тля? Так говорят по-русски?
– Дотла.
– Так-так,
выгорела дотла… Италия? Конечно, Италия. В ней родился мой муж, мои дети… Мои
дети сразу – и евреи, и итальянцы… С этим у них нет и не будет… не должно быть
проблем. Хотя… Израэ'л? О, никаких сомнений, конечно, Израэ'л! Моя гордость,
моя радость, моя боль, моя единственная любовь, кроме детей и мужа – Израэ'л!
Душа, сердце, конечно, принадлежат только ему, Израэ'лу. Конечно!
Мы вышли из
ресторана. Вокруг нас жил, шумел, болтал, развлекался, шуршал автомобильными
шинами и взвизгивал тормозами, размахивал руками, обнимался, целовался – Рим,
открытый город, Рим, вечный город, РИМ. Вода в фонтанах выплескивала какие-то
очень современные аритмичные мелодии, подсвеченные струи и брызги рождали
радуги, о подобном торжестве светомузыки не мечтал даже Скрябин, вспыхивали и
гасли, переливались огни реклам, заманивали витрины магазинов. Горели уличные
фонари, светились окна домов, римляне жили нормальной повседневной и
повсенощной жизнью.
В гостиницу
меня отвёз Гранит. Пожимая мне руку, он сказал:
– Wir verlassen zu einer Woche. Drei Tage in Mailand und
vier Tage in Florenz*, Milano e Firenze**. In Florenz wohnt meine Mamma.*** Бэсэдэр?**** Ordnung?***** Польни парадок, да?
* Wir verlassen zu einer Woche.
Drei Tage in Mailand und vier Tage in Florenz. (нем) – Мы
уезжаем на одну неделю. Три дня в Милане и четыре дня во Флоренции.
** Milano e Firenze.
(итал) – Милан и Флоренция.
*** In Florenz wohnt meine Mamma.
(нем) – Во Флоренции живёт моя мама.
**** Бэсэдэр? (ивр) – В порядке?
***** Ordnung? (нем)
– Порядок?
– Да, полный
порядок, – устало улыбнулся я в ответ. Вошёл в номер, не включая электричества
дошёл до кровати и рухнул – в одежде и в обуви, раздеться не было сил. Упал, но
заснул, кажется, ещё до того как коснулся подушки. Так и проспал до утра.
Не знаю, стоил ли каждый итальянец тысячи европейцев,
а каждый еврей ста итальянцев, но шума от евреев было столько, что его с лихвой
хватило бы на всё остальное человечество. Участники миланской конференции
набрасывались один на другого, заключали друг друга в тиски-объятия, от которых
у каждого должна была хрустеть грудная клетка; сомнительно, что кто-нибудь хоть
что-нибудь слышал в бушевавшем бедламе; разговаривали все разом.
Затем
ринулись в зал – большой, высокий, просторный – и, не создавая особой толкотни,
спокойно расселись по плюшевым сидениям.
На сцену
вышел высокий элегантный человек. "Папа Карло", – почему-то
подумалось мне. Раздался щелчок – включили микрофон, и – в зал поплыл плюшевый
голос.
Я удивился,
услышав не итальянскую, а французскую речь. Прононс и ударения на последнем
слоге показались мне противоестественными: настоящий папа Карло был всё же не
французом, а итальянцем.
– Для
итальянца понимание французского языка, – тихо сказал, наклонившись ко мне,
Джованни, – почти так же естественно, как итальянского.
– А наоборот?
Иван
Михайлович покачал головой и в ответ на моё недоумение пожал плечами и
красноречиво развёл в стороны руки, коснувшись при этом груди сидевшей слева от
него красивой крашеной блондинки. Она взяла руку Ивана Михайловича в свою и
заботливо уложила ему на колено, при этом ещё и улыбнулась – загадочно и
влекуще.
– Попросите у
неё адрес, – шепнул я. – У вас появился шанс.
– Её адрес –
не проблема, она – известная певица.
Вдруг я
услышал со сцены, от которой меня на время отвлекли формы нашей соседки:
– Тра-ля-ля,
тра-ля-ля, тра-ля-ля индженерэ Илья Войтовечки.
– Вперёд, –
скомандовал Иван Михайлович, и мы, поочерёдно касаясь колен известной певицы,
направились вдоль ряда к проходу.
Пока мы шли к
сцене, зал неистовствовал. Нас сопровождали аплодисменты, выкрики и целые,
правда, короткие, воодушевлённые спичи, кто-то по пути хватал наши руки и
порывисто пожимал их. Мы поднялись на сцену, а зал продолжал бушевать. Наконец,
Джованни, который должен был представить меня присутствующим, подошёл к
микрофону и заговорил во враз наступившую тишину.
Речь его была
спокойной и долгой. По каким-то общепринятым оборотам и знакомым словам,
одинаковым на всех языках, я понял, что он рассказывает о мужественной борьбе
советских евреев за своё право жить на родине, о жестоких преследованиях,
которым они подвергаются, об обысках, допросах, арестах и судебных процессах, о
бесчеловечных приговорах. Зал слушал в оцепенении. Прозвучали имена смертников
– Марка Дымшица и Эдуарда Кузнецова, женщин – Сильвы Залмансон, Рут
Александрович, Рейзы Палатник. Все встали и зааплодировали.
Когда
аплодисменты смолкли и участники конференции возвратили свои разгорячённые тела
в ласковую мягкость плюшевых кресел, Иван Михайлович предоставил слово мне:
– Тра-ля-ля,
тра-ля-ля, тра-ля-ля индженерэ Илья Войтовечки.
Через сцену
прошёл мужчина в ермолке, в руке он держал штатив с микрофоном – персонально
для меня.
– Grazie, –
кивнул Иван Михайлович.
– Спасибо, grazie, – поддержал я.
– Не
волнуйтесь, – шепнул переводчик. – Говорите – неважно что, я переведу так, как
надо.
Я заговорил. Речь
не запомнилась мне. Думаю, что я рассказывал о мужественной борьбе советских
евреев за своё право жить на родине, о жестоких преследованиях, которым они
подвергаются, об обысках, допросах, арестах и судебных процессах, о
бесчеловечных приговорах. Должен отметить, что и на этот раз зал слушал в
оцепенении. Я назвал имена Марка Дымшица и Эдуарда Кузнецова, Сильвы Залмансон,
Рут Александрович, Рейзы Палатник. Джованни перевёл. В едином порыве зал встал
и зааплодировал. Нас долго не отпускали со сцены.
Обратный наш
путь был усыпан розами. Известная певица прижала меня к своей роскошной груди
и, поливая слезами, жарко целовала. Я покорно стоял, не решаясь ни
отстраниться, ни ответить ей столь же выразительными знаками благодарности.
– У вас
появился шанс, – шепнул Иван Михайлович.
Наверное, он
был прав. Теперь, состарившись, с сожалением понимаю, как много прекрасных
возможностей я преступно упустил за мою долгую жизнь.
– Гранит срочно вылетел в Рим, – сказал утром
Джованни, протирая толстые линзы очков. – Думаю, ненадолго. Непредвиденные
обстоятельства.
Его глаза,
лишённые защиты, казались непривычно маленькими и растерянными.
– А что с
синьорой Гароши? – спросил я. – Она должна была приехать в Милан следом за
нами.
Иван
Михайлович возвратил очки на место и посмотрел на меня обычным своим спокойным
взглядом.
– Она-то и
вызвала Гранита в Рим. Непредвиденные обстоятельства.
В конце
последнего, третьего дня конференции произошла заминка с принятием резолюции,
её текст так и остался в портфеле внезапно уехавшего Гранита.
Вот тогда-то
в зале и появились они – Гранит и Ирена Гароши.
Заминка тут
же забылась, резолюцию приняли единогласно, состоялась шумная
пресс-конференция, и после неё все делегаты торопливо разбежались к своим
автомобилям и к нахлынувшим такси.
– Здесь
поблизости есть милый ресторан, – сказал Гранит.
Иван
Михайлович пожал всем руки, "у меня в Милане дела, mile pardon".
Ресторан был
и в самом деле тихий и уютный. Негромко играла музыка, официанты были красивы и
учтивы, меню – разнообразным и дорогим.
– Русские
высадили десант, – огорошила меня синьора Гароши.
– Где? – не
понял я. – Когда?
– В Риме, –
ответила синьора Гароши. – Три дня назад. Под командованием генерала
Драгунского.
– А-а, –
протянул я, начиная что-то соображать. – Ну, и?
– В Москве узнали
о вашей поездке. Там испугались.
– Меня?
– Вас. Они
прислали в Рим самую отборную боевую часть: Вергелис, Райкин, Быстрицкая.
Гранит
улыбался, он был доволен.
– Ви
óчин браво! Брависсимо! – похвалил он по-русски.
Официант
принёс заказ.
– Бон аппети,
– пожелал Гранит.
– Приятного
аппетита, – ответил я на великом, могучем, правдивом и свободном.
Гранит что-то
сказал по-итальянски Ирене.
– Он хочет
брать у вас уроки русского языка, – перевела пани Ирена.
– Ирена! –
взмолился я. – У меня кусок не лезет в глотку. Не томите, расскажите, что
произошло.
Синьора
Гароши пригубила вино, одобрительно кивнула и сделала ещё глоток и ещё, и ещё,
пока не осушила бокал.
– У них в
Москве переполох, – сделала она большие глаза. – Похоже, их напугало не то, что
вы ездите по европам, а то, что по европам ездите именно вы. Кому-то ваша
активность сильно не понравилась… Загадка кроется в вашей конкретной личности,
кому-то неприятно, что – вы… Попробуйте эту загадку разгадать…
Я пожал
плечами и задумался.
Начало октября 1971 года я провёл в Москве, там
состоялось заседание Верховного суда РСФСР по кассационной жалобе Кукуя.
Красная столица не заметила ни этого события, хотя мировая пресса писала о нём,
ни прошедшего по осенней улице высокого сутуловатого человека в коричневом пальто,
коричневой кепке и больших сандалиях на босу ногу.
–
Здравствуйте, Андрей Дмитриевич, – окликнул я его.
Он
остановился, взглянул в мою сторону, кивнул.
– Вышел из
дому, – медленно заговорил он, – и думаю: надевать калоши (именно –
"калоши", по-старому, по-книжному, а не "галоши") или не
надевать калоши. Ночью был дождь, а я посмот'ел в окно – солнце.
Вид его
задумчив, голос блажен и ровен, и кажется: ничто в мире, кроме проблемы калош,
не смущает его душу.
В перерыве
между судебными заседаниями, сидя в коридоре на диване, он так же медленно и
искренне удивлялся:
– Подумайте:
судьи – ведь они люди со специальным об'азованием, чему-то ведь их учили. Как
они не понимают, что получение одним свидетелем Ленинской юбилейной медали не
может являться ю'идической катего'ией, на основании кото'ой лжесвидетельство
вызывает у них дове'ие – воп'еки утве'ждениям остальных свидетелей и зд'авой
логике.
Сделаю – не
могу отказать себе в удовольствии – маленький экскурс в год 2004-ый, пятое
сентября. Питерский журналист Витя Костюковский и его жена Женя повезли нас,
Вику, Рахельку (через два дня ей исполнятся четыре года) и меня, кататься по
северной российской столице.
Ночью прошёл
ливень. А с утра – солнце. Нева, Васильевский остров, Адмиралтейство, Аврора,
шемякинские сфинксы на фоне Крестов. Вот и университет.
Мы вышли из
дряхлого Витиного "Мерседеса", прошли несколько шагов, и я осёкся на
полуслове. Вознесённый на невысокий постамент, вернее – на грубо отёсанный
камень, передо мной стоял Андрей Дмитриевич. На камне высечено только имя, и
оно показалось мне лишним. Такая узнаваемость! – в отведённых назад руках,
приподнятых над сутулой спиной плечах, в присогнутых коленях и откинутом назад
корпусе – такое полное жизнеописание! Словно шёл куда-то, размышляя на ходу, и
вдруг придержал на миг поступь, задумался…
Вот сейчас –
я поздороваюсь с ним, а он, со своей обычной, по-настоящему русской
интеллигентской картавостью, ответит:
– Вышел из
дому и думаю: надевать калоши или не надевать калоши. Ночью был дождь, а
посмот'ел в окно – солнце.
–
Здравствуйте, Андрей Дмитриевич, – окликаю я, а он… – молчит. Стоит на камне и
молчит.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Из Верховного суда Володя Слепак и Алёша Тумерман
повезли меня к Пете Якиру – передать ему для "Хроники текущих событий"
материалы о процессе. Бородатый Слепак, прозвище которого, "Борода",
так, думаю, и сохранится в истории, и бородатый Якир сидели рядом на диване,
удивительно похожие друг на друга и – каждый в отдельности – на библейского
пророка, бери чистый лист и рисуй! Ау, мсье Доре, где вы? Приходите, есть для
вас натура. Живая натура!
– Можно мне
позвонить от вас в Свердловск? – спросил я Якира.
– Звоните,
если хотите. Думаю, предупреждать вас, что телефон прослушивается, излишне.
Правильно
думаете, Пётр Ионович. Полагаю, вы понимаете, что именно это – их прослушивание
– мне и нужно…
(В скобках
поясню: по моим, по нашим наблюдениям, у "тихих" евреев, особенно в
"глубинке", шансы выехать были минимальными. Для "шумных"
открывались две возможности: отправиться либо на Ближний Восток, либо на
Дальний – сроком на три года, после чего оставалась реальной только первая
возможность. Веря в это наблюдение, я вёл себя соответственно.)
Набрал
свердловский номер.
– Откуда ты
звонишь? – спросил Володя Акс.
– От Якира.
– Не переусердствуй…
– Ладно.
Вечером еду
на Архипова. В синагоге, у самого входа, ко мне подходит человек. Его кто-то
вызвал – через служку, он вышел, увидел меня и решил, что вызвал я.
– Вы ко мне?
– Что? Я?
Нет, я – ни к кому… Вот, приехал из Свердловска и – пришёл…
– Фишман! –
окликнули его от окна, он оглянулся и пошёл на голос.
Через неделю
в Свердловске голубоглазый подполковник Николай Степанович Поздняков ворчит:
– Ну, понесла
вас нелёгкая в Москву, думали, что проведёте нас, не узнаем. Узнаем! Всё узнаем.
А вам неймётся: куда ни явитесь, сразу – "я из Свердловска", "я
из Свердловска"… Вас кто за язык тянет? Вы – кому, себе или нам делаете
рекламу? Друзья рекомендуют вам: "не переусердствуй", а вы!
Усердствуете…
– Усердствую,
Николай Степанович, усердствую. Уехать хочу…
Вдруг:
– Ну, что же,
загляните-ка завтра, часов в… двенадцать, в ОВИР. Выездом ведь не мы
занимаемся, а они. Мы – это так, постолько-поскольку. Зайдите к ним,
поинтересуйтесь, может быть, что-нибудь у них для вас и есть.
В двенадцать
ноль-ноль стучу в "до боли знакомую", почти родную дверь.
"Девица Жукова" (наша для неё подпольная кличка) вся – нетерпение,
ожидание, любезность. Ласковая, предупредительная:
– Заходи-ите,
сади-итесь. Пож-ж-жа-алуйста!
А вот –
тук-тук – и Николай Степанович, тут как тут. Он, конечно, случайно: проходил,
услышал знакомый голос, не мог не зайти – "мы ведь так,
постолько-поскольку".
И –
пошло-поехало, более идиотского разговора я в жизни не слышал и – тем более –
не вёл.
– Возражают
ваши бывшие коллеги с триста сорокового почтового ящика, возражают… Против
вашего выезда за границу, да. Вот, ознакомьтесь сами, – и голубоглазый
подполковник подсовывает мне папочку. – Обратите внимание, "Совершенно
секретно", вот и гриф, – тычет он пальцем. – Но ведь у вас
"форма", вам можно, допуска ведь вас никто не лишал, – ёрничает он. –
Правда ведь, – обращается он к "девице Жуковой", – у него
"форма"?
– Да, первая,
– уточняет "девица Жукова" и распахивает передо мной "совершенно
секретную" папочку. – Первая форма допуска, я проверяла.
– Ну, значит,
ему можно, если первая. Со второй – ни в коем случае, а с первой – можно.
Я, конечно,
если по здравой логике, должен был бы отвернуться, отказаться, оттолкнуть
папочку обеими руками, возопить:
– Нельзя мне,
я в капстрану намереваюсь выехать, во враждебное нашему социалистическому
отечеству государство, я с секретами не хочу знакомиться, я за сохранение
государственной тайны, не буду я заглядывать в вашу "совершенно
секретную" папочку, не буду, хоть казните, хоть пытайте, а – не буду! Не взгляну!!!
Но – не
выдержал, не поступил "по здравой логике", заглянул я в папочку, а,
заглянув, прильнул к ней и, листочек за листочком, прочитал её всю, от корки до
корки, благо, и было-то там всего-навсего листочка три-четыре, не более. Узнал
я из папочки, что являюсь "обладателем и носителем" серьёзных
государственных секретов, кои не подлежат ни огласке, ни вывозу за пределы, а
посему "руководство предприятия п/я 340 категорически возражает" –
возражают они, стало быть, да ещё – ка-те-го-ри-че-ски. Подпись –
"начальник лабораторно-исследовательского отдела инженер Гольдринг Давид
Аркадьевич". Вот как, вот как, серенький козлик!..
–
Ознакомились? – интересуется Николай Степанович. – Свинью ваш Гольдринг
подложил вам, а? Свой своему, каково! Не мог уж, как еврей еврею, написать из
солидарности что-нибудь понейтральнее, а то – "категори-ически!
возража-ает"!
Я представил
себе, как вызывает директор наш Калмыков Николай Иванович Гольдринга Давида
Аркадьевича, которого ненавидит почти так же, как собственную тёщу, да ещё
впридачу и презирает – фу, жидовская морда! – и бросает ему:
– Тут
товарищи из органов просили написать наши соображения… Войтовецкий-то ваш в
Израúль лыжи навострил, так вы наше возражение изложите товарищам, чтобы
и не думал! Ни-ни!
Кому же ещё и
поручать-то! На нашем заводе, кроме Когана Виктора Моисеевича да Гольдринга
Давида Аркадьевича, по-русски грамотно никто писать и не умел. Виктор Моисеевич
к тому времени уже в Москву переселился, в НИИ "Дельфин", вот Давид
Аркадьевич только один и остался – русский грамотей…
– Ну, что мы
с вами делать-то теперь будем? – заглянул мне ласково в глаза подполковник. –
Опровергнуть этот злостный выпад товарища Гольдринга надо бы. Вы не думаете?
Я молчу, жду,
к чему же клонит "посколько-постольку". А он:
– Не могли бы
вы нам встречное письмо написать? Мол, действительно, работал я на режимном
предприятии, но знать не знаю и ведать не ведаю, чем они там занимаются, зачем
и почему был мне оформлен допуск, которым я, кстати, так ни разу и не
воспользовался, потому как к секретным разработкам никакого касательства не
имел. Ведь не имели? Правда ведь – не имели?
– Правда, –
киваю я, – не имел, истинная правда.
– Ну, вот,
так и напишите. И перечислите названия несекретных разработок, в которых вы
принимали участие. Тогда получится: Гольринг этот написал на вас злобный донос,
ничем его не аргументировав, а вы – нате-пожалте, вот они, названия проектов,
читайте и судите! Я думаю, что в руководстве ОВИРа сидят разумные люди, они и
прочтут, и рассудят. Товарищ Жукова, дайте нам, пожалуйста, чистый лист бумаги
и ручку.
На прощанье,
крепко по-дружески пожимая мне руку, Николай Степанович попросил:
– Позвоните
мне седьмого ноября в Управление, у меня дежурство, буду сидеть один, скучать.
Все празднуют, да и вы, небось, тоже в честь великого праздника пропустите
одну-другую-третью. Ведь пропустите, да? Вот и позвоните мне, поздравьте со
славной годовщиной. Очень ваш звонок скрасит мне тоскливое одиночество.
К празднику
выпал снежок, слегка вьюжило. Я вышел к телефону-автомату, дома-то телефона у
меня не было. Опустил монету, набрал номер. Ещё не прозвучало "ту-у,
ту-у", а голос Николая Степановича уже зазвучал из трубки, словно
подполковник сидел там, скорчившись, притаившись на морозе, и ждал моего
прихода.
Не могу
сказать, что это был голос уж очень пьяного человека, но бражным душком из
трубки слегка несло.
– Хороший вы
человек, – распинался голос, – жаль мне расставаться с вами, прикипел я к вам
всей душой и всем сердцем. Будь моя воля… Ну, да что говорить, дело сделано! Скоро,
очень скоро сообщат вам в ОВИРе радостную весть. А сейчас – у меня к вам
просьба. Пообещайте мне, что – чтó бы с вами ни случилось, куда бы вас
ни занесла судьба, вы всегда и везде будете помнить: вашего Израúля
никогда бы не было, если бы не Великая Октябрьская социалистическая революция.
Пообещайте же мне!
Я пообещал.
Ещё через
неделю меня пригласили в ОВИР. Я пошёл с сыновьями: пусть они запомнят место
это и лица эти, подневольные лица советских чиновниц, казённость комнаты и
спёртость воздуха в ней, пусть запомнят. Игорю исполнилось десять лет, Саше шёл
шестой.
"Девицы"
были в полном комплекте: "девица Чиркова" чином постарше, грудь у неё
повыше, посочнее, "девица Жукова" – та пожиже и званием, и статью.
–
Присаживайтесь.
Присели.
– Вам детей
не жалко?
– Жалко.
– Зачем же вы
их – туда-то?
– А вот
затем… Потому что жалко.
– Да ведь там
война!
– Там – дом.
– Какой же
это дом!
–
Собственный. Родной. Вам – не понять.
Приняли
официальный вид.
– Нам
поручено сообщить вам… Вам поручено сообщить им… – Запутались.
– Спасибо за
добрую весть.
До Москвы мы
доехали поездом, дальше – австрийский авиарейс – на Вену. Большинство
пассажиров – австрийцы. Стюардесса сообщила: самолёт пересёк государственную
границу Советского Союза. Игорь, мой десятилетний Игорь вдруг почувствовал себя
свободным гражданином на свободной территории и заорал на весь самолёт:
– Брежнев
дура-а-ак!
Раздался
смех, пассажиры дружно зааплодировали выходке малолетнего борца с
тоталитаризмом. А я сжался, представил себе: Вена не принимает, и наш самолёт
возвращается в Москву – ждать лётной погоды…
Но Вена и
принимала, и выпускала.
6 декабря
1971 года с женой и сыновьями я приземлился в аэропорту имени Давида
Бен-Гуриона.
Дома!
Однако, прежде чем продолжить повествование, забегу-ка
я несколько вперёд, в тихую тель-авивскую улочку "Гимел", в зелёный
дворик, в котором приютился двухэтажный особняк – "Бюро по связям с
восточноевропейским еврейством", а над этой фразой – "Канцелярия
Главы правительства Израиля" и изображение семисвечника.
– Скажите
спасибо Жоржу Помпиду, это он вызволил вас, – улыбнулся из-за увеличительных
линз Яка Янай.
– ?
– Помпиду, с
нашей, разумеется, подачи, вручил Брежневу во время их встречи просьбу, свою
личную просьбу: отпустить вас
с семьёй в Израиль. Ведь у вас была почти гарантированная возможность
"загреметь"… Нас жизнь уже достаточно учила… Брежневу на вас глубоко
наплевать, а отношениями с Францией он дорожит. Вот он и сделал приятное
"мсье Жоржу". Я представляю себе, как кто-нибудь из секретарей
Генсека позвонил в Свердловск и "порекомендовал" тамошним товарищам
выпустить вас. Проигнорировать "рекомендацию" Генсека никто себе
позволить не мог, но в вашем деле имелась в наличии "папочка" с
возражением. Устную "рекомендацию" к делу не приложишь, а
положительное решение – отпустить вас – объяснять надо. Вот они и придумали ход
с написанием вашего "объяснения".
–…Три дня назад в Рим внезапно приехали функционеры из
антисионистского комитета, – продолжала, усмехнувшись, Ирена. – Устроили
пресс-конференцию. Вы ведь уже знаете здешних журналистов, их хлебом не корми,
дай лизнуть советским товарищам все укромные места. Вергелис, Драгунский,
народные артисты. Божатся, что в СССР нет еврейского вопроса. Подумайте: в СССР
нет еврейского вопроса! Везде есть, а в СССР – нет. Райкину в Киеве из зала
кричали "жид!", еврейке Быстрицкой отказали в Ленинской премии за
роль казачки Аксиньи, ткнули носом: не в свои сани не садись! А всё равно:
еврейского вопроса – нет. Ну, вот. Поговорили они перед микрофонами и телекамерами,
слово взял Террачини. "Если, – говорит, – в СССР нет еврейского вопроса,
то по какому вопросу вы сюда, дорогие советские товарищи, приехали?" И
стал излагать им всё то, что вы ему рассказывали – о допросах, об обысках, о
судебных процессах. "Клевета? – спрашивает. – Мне это живой человек
рассказывал, он от вас же приехал, я ему верю". И – делает официальное
заявление: коммунистическая фракция Сената разрывает отношения с советскими
коммунистами. Шок! И тут же следом – заявление международной ассоциации юристов-демократов:
они прерывают коллегиальные отношения с советскими юристами. Ассоциацию
возглавляет сын Умберто, Террачини-младший. Скандал? Не то слово. А в Москве
Президент Никсон беседует с советскими руководителями о нарушениях в их стране
прав человека. Нам остаётся поздравить друг друга. Давайте есть, в этом
ресторане хорошая кухня. Налейте мне ещё вина. Лэхаим!
Вот тогда-то, в середине июня 1972 года, в копейскую
квартиру моих родителей пришли два чина из местного КГБ. Они очень вежливо
попросили:
– Напишите
сыну письмо! Вы ведь пишете ему письма, правда? Вот и напишите: так, мол, и
так, дорогой Илюша, живём мы хорошо и того же тебе желаем, а поэтому, сыночек,
брось ты свои необдуманные штучки и не клевещи на покинутую тобой родину.
После сумасшедших трёх дней в Милане Гранит подарил
мне ещё три дня, три спокойных дня in mom a
Firenze, у мамы во Флоренции, в сказочном городе, в котором я… Ну, что я могу
добавить к сказанному до меня тысячами и тысячами влюблённых в этот город,
увидевших его впервые или родившихся и живших в нём! Флоренцию ни с чем нельзя
сравнить, как Иерусалим, Барселону или Санкт-Петербург, о таких городах можно
нескончаемо говорить всю жизнь или не менее красноречиво всю жизнь благоговейно
молчать о них. Я выбираю второе, не потому что "молчание – золото", а
потому что несколько раз произнесённое "ах-ах!" и повторение
банальных фраз о Флоренции, про Флоренцию или – по-одесски – "за
Флоренцию" не добавят ни городу, ни моим беглым запискам ни красоты, ни
блеска, ни оригинальности, ни славы. Помолчу о Флоренции…
Мама… Граниты
– семья сефардская, идиш этой общине чужд, поэтому классическая и
хрестоматийная фраза "а идише мамэ" ничего таким евреям и ничего о
таких евреях не скажет. Для меня же флорентийская синьора Гранит, пожилая
статная итальянская еврейка, породистая, аристократичная и по-домашнему
простая, сразу стала "а идише мамэ". Она вкусно готовила, заботливо
стелила постель, приветливо встречала утром и по-матерински улыбалась; делать
это ей приходилось по отношению ко мне постоянно, ведь никакого общего языка,
кроме языка взглядов и междометий, у неё со мной не было. Да и сын её
переводчиком между нами быть по-настоящему не мог, кое-как находил он в своей
памяти какие-то немецкие слова с латинскими корнями, но чаще всего я-то как раз
тех слов и не знал совсем…
Заканчивался
июнь, подходил к концу мой европейский вояж. Я мало что видел, города, улицы,
площади, знаменитые развалины древности и кричащие современные билдинги
пробегали за окнами автомобилей, дни были плотно заполнены встречами,
пресс-конференциями, митингами, выступлениями.
Прощайте,
Милан, Флоренция! Прощай, Рим!
За час до
отъезда в аэропорт Сарра забежала со мной в необъятных размеров – в длину,
ширину, высоту и глубину – торговый… дом? ряд? квартал? центр? город?.. Мир!
Торговый Мир, никак не меньше! Как можно было в нём не растеряться и не
потеряться, найти что-либо, выбрать, купить, вынести наружу? Куда – наружу?
Неужели за пределами этой необъятной Галактики, этой Торгующей Вселенной, этой…
безразмерной "торговой точки" существовало ещё какое-то
"снаружи"?
– Мах
бекицер, мир музн шойн форн*, – привела меня в чувство Сарра.
* Мах бекицер, мир музн шойн форн (идиш) –
Поторопись (делай быстрее), мы уже должны ехать.
Я застыл
около лоточка с домашней утварью. Увидев в моих руках полиэтиленовый мешочек,
Сарра перевела:
–
"Подарок домохозяйке". Домашние туфли, кухонный передник, рукавица –
брать горячую тарелку, сковороду… Тебе всё это надо?
– Конечно.
Для тёщи. Для тёщи – самый первый и самый главный подарок.
– Если твою
тёщу устроит такой подарок, значит тебе повезло. Живёшь, как у Бога за пазухой.
– Пожалуй…
– А что с
остальными? Кроме тёщи у тебя есть ещё члены семьи? Что для них?
– Выбирай
сама, – сказал я. – Что-нибудь для любимой женщины и ещё – для сыновей, шести
лет и десяти.
– Любимая
женщина? Кто она тебе?
– Как кто?
Жена.
– А что ты
привезёшь второй любимой женщине, которая – не жена?
На идише
слова "жена" и "женщина" звучат одинаково, поэтому
последняя фраза дословно прозвучала так: "А что же ты привезёшь второй
любимой женщине, которая – не твоя женщина?"
Мне
потребовалось некоторое время – для осознания смысла сказанного Саррой.
– Второй
женщины нет, – наконец ответил я.
– Ты
дефективный? – с серьёзным видом спросила Сарра. – У тебя проблемы с ЭТИМ?
– Да нет, как
будто…
– Значит, ты
просто большой дурак, пýшэт быст а гройсэр тúпэш.
Пришлось с
ней согласиться, для дискуссии не было ни времени, ни достаточного знания
родного языка.
С поставленной
задачей Сарра справилась быстро и успешно. Для Веры она купила складной –
размером с миниатюрную дамскую сумочку – зонтик, для сыновей – два
пластмассовых пистолета, габаритами и видом ничем не отличавшихся от настоящих,
и два телефона, соединённых длинным проводом, что позволяло на достаточно
большом расстоянии вести телефонную беседу.
В аэропорту
нас ждали Ирена и Гранит.
После
расстрела, учинённого японцами в Лоде, досмотр пассажиров на израильский рейс –
впервые! – был особенно дотошным. Улетающие принимали вопросы сотрудников
службы безопасности с пониманием, даже – с удовлетворением: о нас заботятся!
Ко мне
подошёл юноша в ермолке и заговорил на иврите.
– Ани оле
хадаш, ани ло мевин,* – выудил я из памяти один из немногих известных мне
оборотов.
* Ани оле хадаш, ани ло мевин (ивр) – Я новый
репатриант, я не понимаю.
– Идиш?
Я обрадовано
закивал в ответ.
– Покажи, –
кивнул парень на тележку. Я поставил перед ним чемоданчик со сменным бельём и
парой сандалий.
– Что ты
делал в Италии?
Я вынул из дорожной
сумки номер "Corriere della Sera" и ткнул пальцем в фотографию.
– А-а, –
понимающе протянул он. – Что ты везёшь в сумке?
Я поставил
перед ним сумку, раскрыл её. Он запустил руки внутрь, вынул коробки с
пистолетами.
– Распакуй!
Я послушно распаковал.
Он взял один пистолет, покачал его на ладони, затем то же проделал со вторым.
– Зачем ты их
везёшь?
Парень был
серьёзен.
– У меня два
сына, везу подарки.
– Подожди.
Он что-то
крикнул по-итальянски девушке, она отошла и быстро вернулась. Тут же к нам
подошла женщина с двумя полицейскими. Они разглядывали пистолеты, предавали
друг другу.
– Made in Italy, – решил я спасти положение, сыграв на местном
патриотизме. Моё заявление впечатления не произвело. После короткого совещания
женщина обратилась ко мне:
– Тра-ля-ля,
тра-ля-ля, тра-ля-ля.
Я понимающе
кивнул.
– Оружие в
самолёт брать нельзя, – перевёл её "тра-ля-ля" парень. – Раскрой это, – он взглядом указал на чемоданчик.
Я раскрыл.
Парень положил оба пистолета поверх моих трусов и сандалий, собственноручно
закрыл крышку и сам отнёс мой немудрёный багаж к билетной стойке.
– Это пойдёт багажом.
В последний
раз я оглянулся к провожающим. Ирена и Сарра улыбнулись, возвышавшийся над ними
Гранит прощально помахивал рукой. Вот и всё.
В зале
ожидания навстречу мне быстрым шагом, явно торопясь, шёл невысокого роста
коренастый пожилой мужчина.
– Индженерэ!
Индженерэ Илья! – радостно прокричал сенатор Террачини. – Тра-ля-ля, тра-ля-ля,
тра-ля-ля!
В его
"тра-ля-ля" я уловил одно знакомое слово – "Парú".
Ясно, синьóрэ сенатóрэ едет в Париж.
– Ага,
Парú, – поддержал я разговор. – Вы – молодец! Grazie!
– О-о,
тра-ля-ля, тра-ля-ля! – ответил сенатор. – Тра-ля-ля, тра-ля-ля! Будит чараджо?
Он вытянул
вперёд руку с туго сжатым кулаком и поднятым коротким большим пальцем.
– Будет
хорошо, – обнадёжил я, разглядывая его внушительную полуторапудувую гирю. С
такими кулаками можно себе позволить быть хоть коммунистом, хоть евреем, хоть
даже порвать отношения с могущественными советскими ЦК и ЧК. – Будет хорошо!
– Шалом! – прокричал,
убегая, итальянский сенатор-коммунист еврей Умберто Террачини. – Шабат шалом!
Шалом Мединат Исраэль!
– Шалом, –
ответил я в поглотившую его толпу. Шла посадка пассажиров на парижский
авиарейс.
Была пятница, время приближалось к полудню.
Пришёл багаж.
Я быстро нашёл мой чемоданчик, стал искать выход. Их оказалось два. К одному
стояла очередь, второй был пуст. К нему-то я и направился.
В прежней
моей жизни я много летал: командировки. Конечно, пролетая над просторами родины
чудесной, закаляясь в битвах и труде, я, слагая радостную песню, не имел
представления о таможенной службе, контрабанде, досмотре, зелёной и красной
дорожках. Где написано "ВЫХОД", туда – я знал – и следовало идти.
О
существовании дорожек – красной и зелёной – и о глубоком смысле "права
выбора" я узнал позднее – познал на собственной шкуре. Теперь-то я никогда
не совершу той ошибки, той моей роковой ошибки! Но тогда, летом 1972 года, я
направился туда, куда кроме меня не пошёл никто, я устремился к выходу по
красной дорожке.
Таможенные
чиновники оживились. Они сказали что-то на иврите, но, привычные к тому, что
этот экзотический язык понимают немногие, знаками показали мне: открой чемодан.
Я поставил
чемоданчик на стойку перед ними и откинул крышку.
Дальше я не
успел ничего сообразить. Когда я пришёл в себя, я лежал на полу с заломленными
за спину руками, на мне верхом сидели двое увесистых полицейских, ещё один
полицейский стоял над головой, ногами сжимая мою шею. Я попытался пошевелиться,
но удар в затылок больно ткнул меня носом в пол. Надо мной что-то происходило,
шли какие-то переговоры, кто-то сказал "Козо Окамото", кто-то сделал
безуспешную попытку поговорить со мной по-английски, даже, кажется, по-японски.
Сплюнув кровь под собственный подбородок, я прохрипел:
– Русит о
идиш.*
* Русит о идиш (иврит) – Русский язык или идиш.
Меня подняли,
на запястья уже были надеты наручники, и меня повели – двое! Руки мои были
стянуты за спиной, ни стереть с лица кровь, ни просто потереть ушибленное место
я не мог. В голове гудело, перед глазами маячила тошнотворная пелена.
Мы вышли из
здания аэровокзала. На улице свирепствовал послеполуденный зной. Хотелось пить.
В полицейском
участке меня уже ждали – большая опергуппа. На столе перед офицером стоял мой
чемоданчик с откинутой крышкой, рядом с чемоданчиком лежали пистолеты.
Конвоир
профессионально толкнул меня, и я, споткнувшись об его ботинок, плюхнулся на
стул.
– Пан
понимает по-российски? – спросил пожилой полицейский. Я кивнул.
– Пан должен
подробно отвечать на вопросы, – пояснил полицейский. – Это в его интересах.
Я опять
кивнул.
– Я
спрашиваю: пан понимает по-российски?
– Пан
понимает по-российски.
Мне было
больно говорить, горели разбитые губы, плохо ворочался и цеплялся за зубы
распухший язык, дышать – невозможно! – сквозь сгустки крови, забившие нос.
– Откуда пан
пришёл?
– Из Италии.
– Какое у
пана гражданство?
– Да
израильтянин я, израильтянин! Живу в Беэр-Шеве, в Италию летал по командировке
Канцелярии Главы правительства Израиля.
Полицейский
перевёл мою речь офицеру. Тот издал удивлённый недоверчивый звук.
– С какой
целью пан провозил с собой оружие?
– Какое же
это оружие! Вы что, спятили? У меня два сына, я купил им подарки. Купил в Риме,
в магазине, в отделе детских игрушек. Вы что, совсем спятили?
Полицейский
опять перевёл офицеру.
– Я попрошу
пана назвать магазин и стоимость покупки.
– Названия
магазина я не знаю, потому что это в Риме, а я живу в Беэр-Шеве, да и в Беэр-Шеве
названий магазинов не знаю. А сумма… Вот с зонтиком и двумя телефонами, которые
остались в сумке… А где моя сумка? У меня была сумка!
Сумка тут же
отыскалась. Офицер порылся в ней и извлёк две коробки с телефонами и складной
зонт.
– Вот с
зонтом и с этими телефонами вместе… – Я назвал сумму.
– У пана
имеются документы?
– У пана
имеются документы. В сумке.
Полицейский
перевёл, офицер порылся в сумке и вынул из неё конверт с документами, с
билетами, начал читать. Положил всё перед собой, взял ручку и стал записывать в
протокол.
– Снимите
хотя бы наручники, – обратился я к полицейскому. – Вы же понимаете, что я не
Козо Окамото?
Какое
наслаждение – свободно двигать пальцами, отереть пот и кровь с лица,
почесаться! Наконец-то мне представилась такая возможность.
Офицер писал
долго. Потом отложил ручку и сказал что-то полицейскому, тот перевёл:
– Оружие мы
вынуждены будем конфисковать, чтобы приложить к протоколу.
– Да какое же
это оружие! – взревел я. – Я привёз подарки детям!
– Мы обязаны
приложить оружие к протоколу.
– Кому нужен
ваш протокол? Вы что, совсем рехнулись?
– Мы обязаны
приложить оружие к протоколу. Пан обязан прочитать протокол и подписать.
– Как я его
прочитаю, если я двух слов на иврите не знаю?
– Пан имеет
право пригласить своего адвоката.
– Моего
адвоката?
– Да, по
закону пан имеет право.
– По какому
закону? По нормальному человеческому закону вы не имеете права меня здесь
держать! Кто бы говорил о законе…
В конце
концов блюстители порядка поняли, что лучше со мной не связываться, ничего я
подписывать не буду и к моему личному адвокату обращаться не стану. Всё-таки,
очевидно, для острастки полицейский пригрозил:
– Если пан
откажется подписать протокол, мы вынуждены будем препроводить пана в тюрьму.
– Вы всегда
так обращаетесь с панами? – не выдержал я.
– Пан может
пригласить своего адвоката.
Я поднялся,
взял со стола чемоданчик и сумку, попытался вложить в сумку пистолеты, но
офицер успел перехватить их раньше меня.
– Подавись, –
сказал я и вышел вон. Никто меня не удерживал.
Площадь перед
аэровокзалом имени первого Главы правительства еврейского государства была
пустынна: ни людей, ни машин. Народ Израиля готовился к встрече Святой Субботы.
Я побрёл к
дороге в надежде на то, что какой-нибудь запоздалый путник сжалится надо мной и
отвезёт хоть куда-нибудь – подальше от этого места.
"Попробую
представить себя со стороны, – подумал я. – Молодой мужчина в грязной
разорванной одежде. В руке чемоданчик, в другой руке сумка. Лицо в синяках и
кровоподтёках, глаз подбит, нос расквашен, губы распухли. Через дыру на колене
проглядывает кровавая ссадина. "Подвезите меня, пожалуйста", – просит
мужчина. "На кой лях ты мне сдался, такой, да ещё в канун Субботы!" –
подумает любой нормальный водитель и будет прав. Что же делать?"
За спиной я
услышал шум приближающегося автомобиля. Оглянулся. Со мной поравнялся
полицейский джип.
– Далеко ли
пану нужно? – спросил водитель, мой старый добрый знакомый.
– Вы хотите
отвезти меня в Беэр-Шеву? Я буду вам благодарен.
– Я могу довезти
пана до Тель-Авива. Может быть пан успеет на маршрутное такси.
Мы доехали
молча.
– Тут
несколько шагов, пан может успеть, такси ходят поздно. Всего наикращего, –
любезно попрощался со мной полицейский. – Пан не должен обижаться, пан должен
понять: после Козо Окамото…
–
Конечно-конечно, – согласился я. – Пан понимает.
Ни автобусов,
ни такси, ни вообще машин или людей – вымершее пространство. Очень хочется
есть. А ещё больше – пить. Хотя бы глоток воды! Один глоток – из крана, из
лужи, из болота, из унитаза, хотя бы один глоток…
Вдруг я
почувствовал, что смертельно устал. Ещё миг – и рухну, потеряю сознание,
отключусь.
Колени
дрогнули, подогнулись, я попытался ухватиться за стену, рука скользнула по
шершавой поверхности, и я, чтобы не упасть плашмя на землю, стал приседать,
приседать, приседать…
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Полицейского я не разглядел, потому что было темно, в
конечностях и в животе – слабость, тело пронизывал какой-то гул.
Я сразу
решил, что тот, который трясёт меня за плечо, полицейский. "Сумка! –
пронеслось в голове. – Чемоданчик и сумка!"
Невероятно: и
то, и другое в целости и сохранности. Чудеса, да и только. "Нет, я не в
России!" – радостно подумал я.
Полицейский
спрашивал о чём-то на иврите.
– Русит о
идиш, – как заклинание сказал я ему. Он приподнял меня.
– Ата – шатуй
о мэсумам?*
Я не понял.
– Русит о
идиш, – стоял я на своём.
– Водка о
марихуана?
– Маим, –
попросил я. – Ани роцэ маим.**
Он подсадил
меня в полицейскую машину и захлопнул заднюю зарешёченную дверь. Потом вернулся,
отпер дверь и подал облицованную пенопластом канистрочку.
– Штэ!***
* Ата шатуй о мэсумам? (ивр) – Ты пьян или
после наркотиков?
** Маим, – попросил я. – Ани роцэ маим. (ивр) –
Воды, – попросил я. – Я хочу воды.
*** Штэ! (ивр) – Пей!
Вода была холодная,
ломило зубы. Такой много не выпьешь.
В участке
дежурил молоденький румын, он стал весело трепаться на идише. Я достал из сумки
документы, показал их ему и вкратце поведал о приключениях минувшего дня.
– Чего ты
хочешь от них! – возмутился он. – Шварцэ хайес!*
* Шварцэ хайес! (ивр) – Буквально – чёрные
скоты. Так некоторые выходцы из ашкеназийской общины порой пренебрежительно
называют сефардских евреев, особенно марокканских.
– Меня
допрашивал поляк.
– Всё равно –
шварцэ хайе! Шварцэ хайе – это не обязательно марокканец. Шварцэ хайе – это
просто шварцэ хайе. Таким его мама воспитала.
Он помолчал,
подумал.
– Я должен
составить протокол. Тебя привезли, ты попал сюда, нужно составить протокол. Без
этого нельзя. Такой порядок.
– Подписывать
ничего не буду. Я не знаю иврита. Адвоката тоже приглашать не буду, мой адвокат
по субботам не работает. А у вас переночую с удовольствием, мне всё равно
некуда податься.
– Позвони
хотя бы домой. Можешь с этого телефона.
– И что я
скажу? Что я в Тель-Авиве, избитый, голодный, обосранный и обоссанный, в
Беэр-Шеву приеду только на исходе субботы, если не умру от дистрофии? Так, да?
– Хотя бы…
Подожди-ка.
Он вышел, я
слышал, как в соседней комнате мягко хлопнула дверца холодильника.
– На, ешь. У
нас этих сэндвичей тут… Ешь. Я приготовлю кофе.
В один момент
я проглотил длинный батон, разрезанный вдоль брюха и заполненный консервами из
тунца с овощами. Чёрный кофе не столько взбодрил, сколько вызвал учащённое
сердцебиение.
– А что, у
тебя в Тель-Авиве нет ни родных, ни знакомых?
– Есть Боря
Эдельман, он из нашего города, врач-кардиолог. Он приехал раньше меня, уже
работает в Ихилове и на скорой помощи. Машину купил, квартиру – шикарную. Мужик
что надо!
– Ну?
– Я
телефонную книжку дома оставил. Зачем она мне в Европе?
– Как ты
сказал? Бория?
– Эдельман
Борис, доктор.
Парень уже
листал телефонный справочник.
– Так-так…
Эдельман… Аарон, Элиау, Амнон, Арье, Арнон, так-так… Ага, вот! Сейчас.
Он набрал
номер и передал мне трубку.
– Говори!
– Алло! –
Борькин голос.
– Борька, привет!
– Привет.
Откуда ты?
– Борька,
выручай. Я в Тель-Авиве в полицейском участке, избитый и голодный, как собака.
Вызволяй меня отсюда, Борька!
Мой румын
быстро объяснил Эдельману, как до нас добраться.
И вот я,
пьяный, накормленный, искупанный, сижу с Добой и Борей, как в старые наши
свердловские времена. Работает кондиционер, горит торшер, мне хорошо. Как мне
хорошо, Господи!
– Позвони
домой, – говорит Боря, набирает номер и передаёт мне трубку.
– Саша в
больнице, – сообщает тёща. – Ему очень плохо. Верочка ночует около него.
Провода хватило от входной двери на всю длину
больничного коридора – до самой Сашиной койки. Вера подала сыну телефонный
аппарат, красный с белым диском – совсем как настоящий.
– Саша,
хочешь поговорить с папой?
Санька
встрепенулся:
– С папой?
– Да, с
папой.
Сын знал, что
папа уехал за границу, в далёкие страны, и вернётся оттуда с подарками. И ещё
он знал, что когда папа приедет, он непременно прогонит болезнь, и Саша сможет
вернуться домой.
– Хочу!
Со вторым
телефонным аппаратом, белым с красным диском, я уже стоял за входной дверью.
– Папа,
приезжай скорее! Я болею, папа, приезжай, я хочу домой. Я хочу к тебе! Папа!
Это был
предел, дольше оттягивать я не мог. С аппаратом в руке, наматывая на ходу
провод на локоть, я продолжал разговор.
– Саша, если
ты так хочешь, я сейчас же к тебе приеду. – С этими словами я распахнул дверь.
– Па!-па!
Огляделся.
Большая палата переполнена детьми, сашина койка стоит в самой середине,
напротив двери, воздух в палате спёртый, все места вдоль стен заняты, поэтому
ни тумбочки, ни шкафчика у Саньки нет, "личные вещи": баночки,
принесённые из дому, полиэтиленовый мешочек с фруктами, одежда – всё это лежит
в ногах на простыне.
В палате
толпа посетителей, никаких халатов, каждый в своей одежде, посторонние свободно
входят и выходят, бродят по палате, заговаривают не только со своими
родственниками и знакомыми, но останавливаются и у других коек и заводят
беседы. Между ними, стараясь никому не мешать, мелькают сёстры и нянечки, они
ставят уколы, привозят и увозят стойки с капельницами, подают утку или судно,
перестилают постель, ввозят и вывозят больных.
Непонятно,
как, после любой советской больницы, самой занюханой, самой районной,
воспринимать это: как беспредельное господство повального беспорядка или как
высшее проявление демократизма и либерализма в лечебном учреждении?
У Саньки ещё
в роддоме заметили небольшой врождённый порок, порочек, с которым можно было
преспокойно дожить до глубокой старости. В Свердловском ОММ, в Институте Охраны
Материнства и Младенчества, где мой младший сын появился на свет, врач сказала:
– Лет в
пять-шесть можете ребёнка прооперировать. Операция лёгкая, риск – как вынуть
занозу из пальца, не больше.
По приезде в
Израиль мы решили эту "занозу" вынуть.
Приглашение
на операцию прислали, когда я был в отъезде.
Операция
прошла успешно, сына на ночь оставили в больнице, а дальше произошло
неслыханное.
По палате
проходил дежуривший ночью врач; кто-то сказал ему, что вот, дескать, в этой постели
лежит еврейский ребёнок, недавно приехавший из России; там, в России, ему,
естественно, не сделали… потому что там ведь вообще не делают… И дежурный врач
решил – СДЕЛАТЬ! Полагая, по-видимому, что совершает очень богоугодное дело, он
полоснул ножом по здоровой плоти… и отсёк её.
– Говорят,
попала инфекция, – всхлипнула Вера.
Жена была
перепугана и растеряна. Незнание страны, полное отсутствие языка, моё
отсутствие – всё это вдруг навалилось на неё, придавило, она в течение всей
прошедшей недели дневала и ночевала в больнице у постели сына, а врачи детского
хирургического отделения, совершая обходы, останавливались у постели одного
больного ребёнка, другого, третьего, санькину же койку обходили стороной,
словно не замечали её. Каждый эскулап старался не брать на себя
ответственность, боялся оказаться крайним…
– Начинается
обход, – сказала Вера.
В палату
вошла группа мужчин и женщин в белых халатах, человек пять-шесть. Я выбрал
симпатичное лицо с бородкой, врач лет пятидесяти, светлые волосы, умные глаза…
– Вы – врач?
– спросил я на идише.
Он наклонил
голову и посмотрел на меня поверх массивной оправы очков.
– Entschuldigen Sie, bitte,* –
проговорил он с хорошим немецким произношением.
– Вы – врач?
– повторил я вопрос по-немецки, но с хорошим русским произношением.
– Вы по
поводу того ребёнка? – тряхнул он бородкой в санькину сторону. – Пусть его
осматривает тот, кто делал операцию. Я, лично я заниматься им не стану. Pardon.
Сказал, как
отрезал, и прошёл мимо.
Заведующий
отделением пил кофе в своём кабинете. Когда я вошёл, он отставил чашку, указал
на стул, сказал что-то на иврите.
– Ани оле
хадаш, ани ло йодэа иврит, – произнёс я мне самому мало понятную фразу. – Ани
мэдабэр идиш**.
– Гут, –
кивнул зав. – Ломир рэдн идиш.***
* Entschuldigen Sie, bitte (нем) – Извините, пожалуйста.
** Ани оле хадаш, ани ло ёдэа иврит, – произнёс я мне
самому мало понятную фразу. – Ани мэдабэр идиш. (ивр) – Я новый
репатриант, я не знаю иврита, – произнёс я мне самому мало понятную фразу. – Я
разговариваю на идише.
*** Гут, – кивнул зав. – Ломир рэдн идиш. (идиш)
– Хорошо, – кивнул зав. – Давайте разговаривать на идише.
Я назвался.
Доктор встрепенулся:
– Обращайтесь
к тому врачу, который оперировал вашего сына, – перешёл он сразу на крик.
– Тот врач
глазник, – возразил я. – Ночной дежурный, почти случайный прохожий. Он
оперировал в вашем отделении, вы за всё, что здесь происходит, несёте
ответственность.
– Была ночь!
– раздражённо прокричал мой просвещённый собеседник. – Никто меня не спрашивал,
никто со мной не советовался!
– Жизни моего
ребёнка угрожает опасность! – заорал я. – Вы преступник! Вы все преступники!
– Я сейчас
вызову полицию, – негромко и холодно произнёс доктор.
Хлопнув
дверью, я выбежал из его кабинета. Теперь – только к главврачу, только к нему.
Ужо я с ним поговорю!
Разъярённый,
я носился по этажам, из корпуса в корпус, мне то знаками, то на словах
объясняли, куда нужно идти, но я долго, бесконечно долго кружил по коридорам,
лестницам, лифтам – одним и тем же, пока на мой вопрос какая-то женщина с
половой тряпкой в руке не ответила по-русски с грузинским акцентом:
– Да вот же,
вы рядом с ним стоите. Вот он, за вашей спиной.
Я ворвался в
кабинет главврача. Он словно ждал моего прихода.
– Вы имеете
право подать на ТОГО врача в суд, – выпалил он мне в лоб, как только я оказался
перед ним.
– Я имею
право подать в суд на ВАС, – закричал я. – Но мне не суд нужен, спасите моего
сына!
Вера, как
тень, стояла за моей спиной. Она не понимала, о чём я говорю, что мне отвечают,
я нервно и бессвязно переводил ей весь тот абсурд, который происходил вокруг.
А Санька, мой
Санька плакал в палате, у него, очевидно, начиналось заражение, спасти его
могли только экстренные меры.
Мы вышли из
кабинета главврача, оставив там, за закрытой дверью, хоть какую-нибудь
мало-мальскую надежду. Я остановился в коридоре и бездумно смотрел в окно,
ничего не видя.
– Поговори с
Борей Эдельманом, – сказала Вера.
– Причём тут
Боря Эдельман! – вспылил я. – Мы в Беэр-Шеве, а он в Тель-Авиве, он сам только
приехал, ничего ещё не знает. Оставь Борю в покое.
– Позвони
Боре, – попросила Вера жалобно. – Может быть, он что-нибудь посоветует.
– Ладно, –
ответил я, чтобы отвязаться.
Вечером я
ходил, ходил по пустой квартире, садился, вставал и опять ходил.
Игорь всё это
время оставался на попечении тёщи; на неё можно было положиться: всю жизнь она
была нашей палочкой-выручалочкой. Да и сам Игорь сразу повзрослел.
Вера и этой
ночью оставалась в больнице.
Ни есть, ни
пить не хотелось, не хотелось вообще ничего. Я подошёл к телефону, поднял
трубку, набрал номер, подождал, кто-то ответил по-арабски.
– Ой, не тот
номер, – сказал я сам себе.
– Не тот, не
тот, – согласился на противоположном конце линии мужчина – тоже по-русски. –
Кто вам нужен?
– Неважно, –
ответил я. – Не вы.
– А-а, –
протянул он, добавил ещё что-то по-арабски и спросил: – Оле хадаш?
Я нажал на
рычаг, подержал его, освободил и снова набрал номер.
– Как тебе
дома? – спросил Боря. – По израильской каталажке не соскучился? Мог бы стать
узником в Сионе.
– Боря, у нас
беда. Плохо с Санькой.
– Что
случилось?
Я рассказал
ему.
– Хочешь,
чтобы я приехал?
Знаю, если бы
я попросил: "приезжай", – он тут же примчался бы. Я сказал:
– Боря, мне
страшно.
Он задал
несколько вопросов: когда это случилось? в каком отделении? кто заведует
отделением? ещё что-то.
– Подождём до
утра, – сказал Боря. – Как говорится, утро вечера… Звони.
Ночью я не
выдержал и пешком отправился в больницу.
Игорь и тёща
спали.
Улицы были пусты,
редкие машины проскакивали, обдавая меня шальными лучами и уносясь вдаль;
прошла компания ребят и девочек, издали мне показалось, что они разговаривают
по-русски, но когда компания приблизилась, оказалось, что я ничего не понимаю:
слова звучали почти знакомо, а смысл до меня не доходил. "Болгары, –
догадался я. – Братья-славяне. Или югославы".
Полная луна,
улегшаяся на крышу автозаправки, равнодушно взирала на меня, на город, на
землю.
– Помоги мне,
– попросил я луну. "Нужно поверить, что она пообещала. Тогда
поможет".
Вера дремала
в кресле, Санька разметал ручонки по подушке, от него шёл жар. Я стоял и
смотрел на них. Жена открыла глаза.
– Что ты
здесь делаешь?
– Вышел
поговорить с луной. Она пообещала…
– А Боря? Ты
звонил Боре?
– Я звонил
Боре.
– Ну?
– Он сказал,
что утро вечера мудренее.
Утром у Саши
была температура за сорок, он лежал с закрытыми глазами, казалось, что сознание
покинуло его, лишь изредка сын постанывал.
– За всю ночь
к нему никто не подошёл, – сказала Вера.
Мы стояли в
коридоре у окна и молчали. К нам обратился молодой человек в белом врачебном
халате.
– Вы родители
ребёнка? Мне звонил доктор Эдельман, – сказал он. – Мы вместе учились в
ульпане. Идёмте, я посмотрю вашего сына.
Он о чём-то
спрашивал, мы что-то отвечали, потом он поговорил с медсестрой и записал
какие-то назначения.
– Я его
понаблюдаю, – пообещал он.
– Доктор… –
начал я, ещё не зная, чем закончу фразу.
Врач пожал
мне руку:
– Будем
надеяться.
…На третий
день температура спала.
Вот тогда-то
к Сашиной койке впервые(!) подошёл заведующий отделением в сопровождении группы
серьёзных докторов, они осмотрели больного, глубокомысленно обменялись мнениями
с употреблением латинских терминов, отменили одни лекарства и процедуры и
вместо них прописали другие, более, по их мнению, правильные и эффективные.
Заглянул и главврач. Он любезно сообщил нам, что опасность миновала и дело
пошло на поправку.
Во-первых, я выспался. Во-вторых, я ещё выспался.
В-третьих… Да и в-третьих, пожалуй, тоже.
Миновала
пятница, за ней суббота, в воскресенье я отправился на работу.
Сейчас,
отдохнув и удалясь на некоторый временной отрезок от моего европейского турне и
сашиной болезни, я могу расслабиться, вернуться на несколько месяцев назад и
рассказать – насколько возможно – по порядку, почему именно Беэр-Шева и откуда
взялась работа – на железной дороге.
По порядку?
Попробую.
Времени на сборы нам дали совсем немного: через десять
дней после получения в свердловском ОВИРе официального разрешения мы должны
были покинуть пределы Союза Советских Социалистических Республик. От нас
старались избавиться поскорее, как от заразы, как от источника потенциальной
опасности, но и мы не рвались задержаться.
Вдруг
заболела тёща: озноб, температура.
– Напишите
заявление, – улыбчиво проворковал Николай Степанович. – Нешто в ОВИРе
нéлюди работают? – косил он под представителя народа, напирая на
простоватый говорок, да ещё при этом окая – нарочито и неумело. – Поди,
войдут в положение-то, им-то, верно,
как и нам, грешным, милосердие-то – оно и не чуждо
вовсе.
Странно
улыбался Николай-свет Степаныч. Обычно у людей рот в улыбке расходится в
стороны, расплывается, говорят: "рот до ушей"; у Позднякова –
наоборот: рот сходился и губки сжимались в коротенькую тонюсенькую чёрточку,
будто это и не рот совсем, а так, ротик, трещинка под носиком.
– Никаких
заявлений! – отрезала тёща, когда я передал ей человеколюбивое предложение
подполковника. – На карачках, на носилках, в гробу, но не задержаться ни на
день, ни на час! – Она перевела дыхание, преодолела сердцебиение и завершила
мысль: – Ни на секунду. Вон – отсюда…
Именно ей,
моей мудрой тёще, я должен быть благодарен за выезд в Израиль всей семьи. Ведь
подавал-то я прошение только для себя, получив от Веры и разрешение, и
заверение, что никаких материальных претензий у неё ко мне не имеется.
(Ирония
судьбы: через три десятка лет она, моя Вера, Верочка, Веруня, попросила у меня
заверение – в письменной форме! – что никаких материальных претензий У МЕНЯ (!)
– К НЕЙ (!) не имеется. И я, ещё толком
не понимая, какой зловещий смысл скрывается за этой её просьбой, написал
ёрническое письмо "моей любимой жене Вере и не менее любимой тёще Анне
Израилевне, что…" и т.д. Жена, которая вскоре стала моей бывшей женой, внимательно прочитала,
деловито сложила лист вчетверо и ушла в другую комнату – прятать. Но до этого
ещё надо было дожить. Или – не надо было?)
Я подал
заявление в ОВИР 10 марта 1971 года. Ни о каком Израиле Вера слышать тогда не
хотела. Я валялся у неё в ногах, голосил, утирал слёзы и сопли, рассказывал о
любви к ней и к детям.
В начале мая
уезжали Кауфманы. Как было принято, они устраивали "отвальную".
– Пойди со
мной, – уговаривал я жену. – Ну, что случится? Посидишь, поговоришь с людьми,
послушаешь, что говорят другие, сама что-нибудь скажешь. Посидим и уйдём. Ну,
пожалуйста. Ну же…
Вера была
непреклонна.
К ней
тихонько подошла, почти подкралась, тёща и поманила в другую комнату, в
спальню. Сделала так пальчиком – ей – и подмигнула – мне. И Вера пошла за
матерью.
Вышла жена из
спальни по-первомайски нарядная, бледная-бледная и решительная-решительная.
– Идём.
Она сидела у
Кауфманов молча, внимательно слушала, иногда наклонялась ко мне, указывала
взглядом на кого-нибудь из гостей и беззвучно спрашивала:
– А это кто?
Я приникал к
её уху и рассказывал, насколько мог, красочно и убедительно, биографию
заинтересовавшего её гостя. Конечно, я придумывал. Конечно, врал, но врал
художественно. В моих рассказах кауфманские гости представали непримиримыми
борцами с ненавистным режимом, героями-революционерами, еврейскими
молодогвардейцами. "Не вы страшны! – восклицали они, сверкая глазами,
подобно Олегу Кошевому перед казнью в фильме Сергея Герасимова. – Страшно то,
что вас породило!" Она кивала, что-то обдумывала, переваривала, переводила
взгляд на следующего персонажа и шевелила губами:
– А это кто?
Вскоре после
первомайских праздников Вера тоже подала заявление в ОВИР – на выезд с мамой и
детьми.
И – надо же!
В это самое время Давид Аркадьевич Гольдринг, начальник
лабораторно-исследовательского отдела завода, на котором я уже четыре года не
работал, написал своё возражение против моего выезда за пределы Страны Советов
– по причине высокой секретности той технической информации, которая могла
ненароком застрять в моей голове и нанести непоправимый ущерб безопасности
любимой родины.
По тону,
которым со мной разговаривали и в ОВИРе, и у их соседей в КГБ, я понял, что
следует испугаться, и – испугался.
– Если что,
поедешь с мамой и детьми – без меня, – сказал я жене. Сказал и написал, и
вручил ей – для передачи в ОВИР – письмо, что, мол, не возражаю против выезда
моей семьи в составе жены с матерью и с двумя детьми в Государство Израиль на
постоянное жительство – без меня.
А потом, как
оказалось, вмешался мсье Помпиду, и две девицы под окном высокого
госучреждения, девица Чиркова и девица Жукова, благословили меня со семейством
в путь-дорогу – на историческую родину еврейского народа. Правда, перед этим
голубоглазый подполковник попросил:
– Пообещайте
мне, что – чтó бы с вами ни случилось, куда бы вас ни занесла судьба, вы
всегда и везде будете помнить: вашего Израúля никогда бы не было, если
бы не Великая Октябрьская социалистическая революция. Пообещайте же мне!
Что ж, если
такова цена выезда, почему бы и не пообещать товарищу подполковнику.
4 декабря
1971 года рано-рано утром мы вылетели из Москвы. В Вене нас встретил
представитель Государства Израиль Абрам Коэн. Абрам говорил и по-русски, и
по-еврейски, хрипловатый его голос соответствовал его крепкому телосложению,
крупному носу, большим ушам, густым чёрным бровям над внимательными, словно
тоже хрипловатыми глазами; он покатал нас на своей машине по заснеженному
городу, весело рассказал о себе: польский еврей, офицер Красной Армии,
провоевавший в её рядах всю войну и дошедший до Берлина, он после победы взял
ноги в руки и дёрнул к американцам, а от них – прямой путь в Эрец Исраэль.
Война за независимость, борьба за выживание, за право на собственную землю,
страну, Государство. Я слушал его приглушённый голос, его неторопливый
хрипловатый рассказ, и мне очень хотелось обнять и расцеловать его, первого
встреченного мною израильтянина!..
Впрочем, нет,
не так, не совсем так. Совсем не так, нет! – В начале ноября 195… кажется,
седьмого года у меня была… была у меня неожиданная, загадочная встреча…
встретился мне в Челябинске один странный господин… Очень странный.
От Свердловска до Челябинска ночь пути. Поезд тащится
медленно, средняя скорость двадцать-двадцать пять километров в час. Можно
выспаться на третьей полке общего вагона в соседстве с чьими-то сумками,
узлами, чемоданами – не раздеваясь, не поворачиваясь с боку на бок, вдыхая
чужие выдохи и выхлопы, едкий табачный дым, перегоревший сивушный дух, колбасно-чесночную
отрыжку, настоенную на огуречном рассоле, угольную пыль, проникающую снаружи, и
запахи незакрывающегося вагонного гальюна.
Особое
удовольствие доставляет утреннее просыпание. Прыжок из-под потолка на колени
или на голову сидящего внизу пассажира (или сидящей внизу пассажирки),
недовольство, ворчание, нарекания, ругань, мат, проклятия, угрозы – когда как,
когда что, кто как и кто что, но многолетняя привычка вырабатывает иммунитет к
любым возможным проявлениям недоброжелательности.
– Доброе утро,
папаша! Доброе утро, мамаша! Доброе утро, трудящиеся нашей прекрасной родины!
Братья и сёстры, соотечественники и соотечественницы, к вам обращаюсь я, друзья
мои! С благополучным прибытием вас! Вас и нас, нас и вас. Нас улица шумом
встречала, шумела бульваров листва, вступая под своды вокзала, шептали мы:
"Здравствуй, Москва!" И Челябинск тоже – здравствуй!
Теперь –
потянуться. Поднять руки, выгнуть спину, напрячь до "не-могу" ноги,
сжать в тугой ком ягодицы, крякнуть, непременно крякнуть: "Кря!"
Пассажиры уже
стоят в проходах, толкают друг друга, стягивают с верхних полок на свои и чужие
головы узлы, кошёлки, сумки, чемоданы – перевязанные верёвками, бечёвками,
брючными ремнями, электрическими шнурами. Наступают один другому на ноги,
отрывают пуговицы, роняют шапки, теряют калоши (теперь разрешено писать
"галоши"! – но теперь мало кто знает, что это такое…)
На перроне –
мама. Встала ни свет, ни заря, первым автобусом приехала из Копейска,
примчалась на вокзал, чтобы успеть к прибытию поезда, чтобы встретить, чтобы
пораньше увидеть сына, чтобы прижать к груди непутёвую его голову, замереть,
улыбнуться, всплакнуть… – Мама!
Сейчас
троллейбусом до центра города, к телеателье, к городским авиационным кассам,
там остановка автобуса на Копейск, потом ещё минут сорок тряски по ухабистой
дороге, которая хуже любого бездорожья, а там – дом, там ждёт не дождётся отец…
Около
авиационных касс пришлось подождать: один автобус прошёл переполненный, не
остановился, второй – тоже. На дворе ноябрь, предоктябрьские дни (советский
идиотизм: предоктябрьский ноябрь!), скоро великий революционный праздник, улицы
уже украшены красными флагами, портретами классиков марксизма-ленинизма и
очередных временщиков, дежурными лозунгами и призывами. Снега нет, но по земле
змеится жидкая позёмка, морозно, ветренно. Мне почти двадцать один года, я
пижоню – на плечах лёгкое пальтишко нараспашку, на ногах хлипкие туфли.
Стараюсь выгнуть грудь колесом, а дрожь подло потряхивает тело и вгоняет его
куда-то за рёбра, под диафрагму. Бр-р, холодно (как теперь добавили бы –
"блин!").
Каждый
прибывающий троллейбус выплёвывает на остановку ещё порцию пассажиров. "Вы
на Копейск?" "На Копейск." "Давно ждёте?" "Да уж
с полчаса." "Ух ты!"
Перехватываю
взгляд невысокого коренастого мужчины в светлом импортном плаще на меховой
подстёжке. У мужчины смуглый, очень тёмный цвет лица, какой-то нездешний загар
– не только не уральский, но даже и не черноморский, какой-то отливающий
золотом, и – вообще – весь он, этот мужчина, какой-то НЕ НАШ.
Задумываюсь,
задаюсь вопросом: откуда здесь, в закрытом, застёгнутом на все пуговицы
Челябинске, такой чужой гражданин? На эту землю отродясь не ступала нога
чужестранца. Город, напичканный "почтовыми ящиками", пуще огня боится
взгляда "из-за кордона"!
К слову:
пройдут немногие годы, и герой Первого конкурса имени П.И.Чайковского Вэн
Клайберн, почти наш русский Ван Клиберн, изъявит желание присутствовать на
каком-то Всесоюзном музыкальном мероприятии, проведение которого готовится в
столице Южного Урала.
Среди отцов
города начнётся переполох. Отказать победителю? Неудобно, хотя, ради
безопасности любимого отечества, патриоту позволительно совершить любой
неблаговидный поступок. Но – ведь это Ван Клиберн, ведь он собственноручно
играл "Подмосковные вечера" для руководителей Партии и Правительства,
и они дружно подпевали и рукоплескали ему!
Пленум обкома
прозаседает целую ночь. Кто возьмёт на себя ответственность за пребывание
гражданина почти вражеской западной державы на секретной Челябинской земле?
Есть желающие взять на себя подобную ответственность? Нет таких желающих!
И мероприятие
перенесут – в Куйбышев. Пусть себе приезжает, слушает, играет, берёт свои
знаменитые аккорды в пять октав (не в пять? в полторы? пусть в полторы!), пусть
восторгается истинно русским гостеприимством – там, на радушной волжской земле.
А к нам на Урал – ни в коем разе!.. Ведь у них там, в Куйбышеве, что? Течёт
река Волга издалека долго! А у нас на земле Уральской? Вечер тихой песнею над
рекой плывёт… То-то и оно.
Однако, вот
он, странный гражданин, который – явно НЕ НАШ гражданин, стоит на автобусной
остановке в центре почти несуществующего Челябинска и смотрит на меня – долго и
пристально, смотрит и улыбается…
Перехватываю
его НЕ НАШ взгляд – НЕ НАШ, но – очень тёплый, дружелюбный, доброжелательный, и
невольно улыбаюсь в ответ.
– Калт? –
вдруг спрашивает меня НЕ НАШ гражданин. (– Холодно?)
– Калт, –
соглашаюсь я. (– Холодно.)
– Ун дортн из
варм, – говорит он. (– А там тепло.)
– Ву – дортн?
– уже почти догадываюсь я – со страхом и радостью. (– Где – там?)
– Ин
Эрц-Исрóэл (– В Стране Израиля.), – подтверждает он мою робкую
догадку: да какой же он НЕ НАШ? – НАШ он, НАШ, конечно, НАШ!
– Зайнт ир
фун дортн?! – восторженно ору я. (– Вы оттуда?!)
– Йо, –
улыбается он мне в ответ. (– Да.)
В это самое
время к остановке подходит копейский автобус. Он ещё не остановился, он только
притормаживает, его дверь вздрагивает и делает несмелую попытку распахнуться и
впустить внутрь пассажиров.
И тут моя
мама, моя героическая еврейская мама – аидише мамэ – повторяет подвиг Героя
Советского Союза Александра Матросова: всем своим телом она бросается на
амбразуру автобусной двери, взламывает её и с несвойственной ей силой
вталкивает меня в ещё движущееся, в ещё неостановившееся, в ещё не до конца
открывшее свою утробу транспортное средство. Мама тяжело дышит, моей маме
страшно: на дворе всего-навсего 195… кажется, седьмой год, ещё и пяти лет не
прошло со смерти великого вождя и всего двадцать лет – с тридцать седьмого и
десять – с сорок седьмого, и вокруг красные знамёна и портреты, и лозунги, и
призывы, и… маме страшно – за сына, за меня.
Автобус
отходит от остановки, я смотрю в узкое дверное оконце, а НАШ-НЕ-НАШ гражданин
отъезжает назад, улыбается и машет рукой в ненашей жёлтой замшевой перчатке.
Шóлэм! Шалóм! До встречи – на родной земле…
До встречи?
В аэропорту имени Д.Бен-Гуриона нас встречали Володя
Акс и Боря Рабинович. Нам не пришлось ничего решать, ни о чём задумываться,
ничего ни взвешивать, ни выбирать, они всё за нас решили.
– Место в
ульпане для вас забито, поедете в Арад, это в Негеве, недалеко от Мёртвого
моря. Мы тоже в этом ульпане.
Так
постановил Володя Акс. А мне-то что, я не знаю ни что такое Негев, ни где это –
Арад. Правда, про Мёртвое море мама рассказывала мне ещё в детстве: там можно
лежать на спине – прямо на воде! – и читать книжку.
– Работать
будешь на железной дороге, в Южном округе, – говорит Боря Рабинович. – Там
нужен инженер по электронике, работа как раз для тебя.
У меня ком в
горле, я дотрагиваюсь то до одного, то до другого, выкрикиваю ни с того, ни с
сего: "Ребята!" "Вовка!" "Борька!" На глазах
слёзы, по морде бродит идиотская улыбка, передёрнутая плаксивой гримасой, а они
деловито так: "Где ваши чемоданы?" "Не теряйте детей из виду!"
"Посидите тут в сторонке, мы заполним для вас бланки".
Ко мне
подходит миловидная молодая женщина, представляется – на идише:
– Меня зовут
Сарра Френкель, я корреспондент израильского радио. Можно задать тебе несколько
вопросов?
Играем блиц в
"спрашивай-отвечаем", она убирает диктофон, благодарит.
– Ребята!
Борька! Вовка!
Борька бодро
чешет на иврите, он в стране уже полгода, работает на авиационном заводе в
Беэр-Шеве, Володя приехал за месяц до нас и учится в ульпане.
Нас, всю
семью, засовывают в какое-то невероятно длинное такси, я сажусь рядом с
водителем. Он родился в Израиле, родители из Литвы, дома говорят на идише. Всю
дорогу он рассказывает мне о тех местах, которые мы проезжаем. А проезжаем мы
сказочные города, утопающие в зелени (6 декабря!), небо постепенно светлеет, и
бледнеет свет оранжевых фонарей вдоль дороги.
Шофёр смотрит
на часы.
– С'из зэкс
азэйгер, – говорит он. – Х'вил hэрн ди найес.
Это значит,
что уже шесть часов и он хочет послушать новости.
Включает
радио, и я впервые слышу программу на неведомом иврите. Вдруг – среди
непонятных слов – мои имя и фамилия.
– О чём это?
– Это о том,
что сегодня в Израиль прилетел какой-то новый швицер. Не мешай, дай послушать.
Слово
"швицер" невозможно ни перевести, ни объяснить. Тем не менее, каждый,
кто знает "мамэ-лошн", понимает это слово сразу и однозначно. Тут – и
хвастун, и трепло, и человек с неуёмной энергией, тратящий её налево и направо,
и… Одним словом, швицер.
За окном
резко меняется пейзаж: ни зелени, ни травы, вокруг холмы, дорога, петляя,
взбирается вверх.
– Это Негев,
– сообщает водитель. – Уже недолго.
Холм, поворот
дороги, ещё подъём, и перед нами – городок в табакерке.
Сегодня, в
самом начале третьего тысячелетия, Арад – город с тридцатитысячным населением,
с гостиницами, предприятиями, слышна русская речь, тут много бывших
ленинградцев. А тогда – торговый пятачок, почта, несколько жилых домов,
новостройка…
– Сколько тут
жителей?
– Сегодня
сразу на пятерых стало больше, – шутит водитель. – Вчера было семь тысяч.
Заспанный кастелян
Цви отпирает квартиру, пропускает нас, показывает комнаты: вот салон, вот
спальня для вас, вот – для детей, бабушке придётся спать в салоне, хотя ей
полагается отдельная квартира, не понимаю, почему вас поселили вместе.
Нам в
аэропорту предлагали две отдельные квартиры, но Вера возмутилась: всю жизнь
вместе, а тут вдруг – отдельно! Это же – мама!
– А-а, –
понятливо кивает кастелян.
Он открывает
большой встроенный в стену шкаф, достаёт с верхней полки постельное бельё.
– Здесь вы
будете жить полгода, пока учитесь в ульпане.
– Полгода? А
потом что?
– А потом
получите другую квартиру, больше и лучше этой.
– Не хочу
другую квартиру, хочу эту, – капризничаю я. Разве может быть что-нибудь лучше?
Подумать только: три комнаты, кухня с плитой, ещё целая комната, которая
комнатой не считается, "пинат-охель", "уголок для приёма
пищи" – с обеденным столом, стульями, холодильником…
Вспоминаю
старый анекдот о загнивающем Западе: он, Запад, конечно, загнивает, но как при
этом пахнет!..
– В
холодильнике молоко, яйца, сыр, в хлебнице хлеб, чайник на плите, вода в кране,
чайная заварка, растворимый кофе и сахар в кухонном шкафчике, – объясняет Цви.
– Это вам для первого завтрака. Остальное докупите в супермаркете или в лавке.
Везде говорят на идише, а в супермаркете работает один вильнюсский еврей, он
приехал через Польшу, здесь уже пятнадцать лет, так он и по-русски говорит.
– А данк айх,
Цви, – благодарю я. – Спасибо вам, Цви.
Вот мы и
дома!
Следующим утром нас повели в ульпан на урок иврита.
Язык давался мне с трудом, мешало знание идиша. А на
железной дороге, где мне предстояло провести первые израильские шесть с
половиной лет, оказалось много таких, для кого русский был языком детства.
Началось, как
это бывает почти всегда, со случайной беседы.
Боря
Рабинович сел в автобус и раскрыл газету "Наша страна".
– Вы
разговариваете по-русски? – спросил его сосед, немолодой полноватый мужчина в
очках. И завёл с Борей долгую, на весь полуторачасовой путь, беседу.
Попутчик
оказался начальником отдела СЦБ и связи израильской железной дороги Марком
Иосифовичем Лозаром… В результате –
– У тебя уже
есть работа, – сказал мне Боря при первой нашей, после его репатриации,
телефонной беседе.
Работа меня
уже ждала, дело оставалось за немногим: никто не знал, когда я появлюсь, и
появлюсь ли вообще, в Израиле.
В Израиле я в
конце концов появился. Приехал и позвонил по тому номеру, который передал мне
Боря. Голос на другом конце линии выслушал меня и сказал: "Я к вам
приеду".
Прошло дня
два-три.
В дверь
позвонили, я открыл. Передо мной стояли трое: один в плаще и очках, второй в
вельветовом костюме, третий в кожанке.
– Илья
Ноевич? – спросил гость в очках. Так меня никто никогда не называл, я всегда
предпочитал обращение по имени – без отчества.
– Да…
Я перевёл
взгляд на кожанку: типичный Яков Михайлович Свердлов! "Вас там, конечно,
будут допрашивать", – вспомнил я слова Николая Степановича. Тогда, в
момент произнесения, угроза Позднякова вызвала у меня внутреннюю усмешку.
"Ну,
вот, за мной пришли… – промелькнуло в сознании теперь. – Будут
допрашивать".
– Лучше –
просто Илья…
– Можно
войти?
Я
посторонился.
Марку
Иосифовичу Лозару нужен был "хороший инженер-электрик, неплохо бы –
автоматчик или связист, ещё лучше – железнодорожный инженер по СЦБ, но такие
среди репатриантов – редкость, мне такие не попадались".
– Расскажите
– вкратце, чем вы занимались ТАМ?
Ха-ха, вот и
начался допрос.
Так чем же я занимался ТАМ?
1 марта 1967 года начальник отдела диспетчеризации
УралЭнергоЧерМета Юрий Константинович Суслов сказал мне:
– Мы получили
письмо из Кривого Рога с Центрального горно-обогатительного комбината. У них
проблемы с радиосвязью. Хотите поехать в Кривой Рог?
– Можно
попробовать…
– Нам
пробовать нельзя. Скажете "да", шлю им телеграмму –
"согласен", и вы выезжаете. Ну?
– Согласен.
– У нас квартиру
просить не будете?
– Не буду.
– Укажете в
заявлении: "В квартире не нуждаюсь".
Из
УралЭнергоЧерМета я прямиком пошёл к Когану.
– Виктор
Моисеевич, завтра я должен выйти на новую работу. Увольняйте скорее.
Вечером
Виктор Моисеевич распил бутылку водки с директором завода.
– Пусть
катится, – согласился Николай Иванович Калмыков (он был уже "хорош").
– Пусть вернёт квартиру и катится, – добавил, опомнившись, директор.
Однако, не
напрасно тратился Виктор Моисеевич: зелье своё дело сделало. Меня не просто
уволили, а уволили "по сокращению штатов", что позволило мне получить
двухнедельное выходное пособие и сохранить!
за собой! квартиру! "в заводском жилом массиве".
Третьего
марта я, новый шеф-инженер УралЭнергоЧерМета, вылетел в Кривой Рог – улучшать
промышленную радиосвязь.
Заниматься радиотехникой я мечтал с детства, с того
далёкого детства, в котором отец, вернувшийся с войны, стал делиться со мной
историями из своей фронтовой жизни.
– Папа,
рассказывай, – просил я.
– Уроки
приготовил?
– Приготовил.
– Покажи
дневник.
Отец стянул
сапоги, размотал портянки и лёг на кровать, я пристроился рядом с ним.
– Я любил
работать с микрофоном, – начал отец. – Но на коротких волнах много помех,
приходилось переходить на ключ. Вот, послушай.
Отец взял
флакончик из-под ушных капель – я часто болел простудами, ушные капли в доме не
переводились, – пристроил горлышко к губам и, выдувая воздух, стал насвистывать
азбуку Морзе:
– Вот это –
фьюйть-фьюииить – это "а". А вот это – фьюииить-фьюйть-фьюйть-фьюйть
– "б", а вот это – выводил он точки-тире-тире-точки и называл буквы.
– Но если начнёшь в полевых условиях считать точки и тире, запутаешься и ничего
не прочитаешь. Для радиста азбука Морзе – музыка. Музыка играет, а радист по
ней читает донесение.
По ночам я
фантазировал. То ли в бреду, то ли в полусне я видел, как в кадрах кинохроники,
широкое снежное поле, рвутся снаряды, а мой отец сидит в окопе в белом
маскхалате и то слушает, то сам высвистывает еврейские мелодии. Потом он
приходит к товарищу Сталину и насвистывает эти мелодии ему, Верховному
Главнокомандующему.
– Спасибо,
товарищ Войтовецкий, – говорит товарищ Сталин, пожимает отцовскую руку, снимает
с аппарата телефонную трубку и свистит в неё песню, услышанную от отца, обычно
это "Ицик hот шойн хасэнэ геhат" или "Ойфн припэчэк брэнт афайэрл".
– В бой за Родину, в бой за Сталина, – отдаёт приказ Верховный
Главнокомандующий, и наши силы переходят в стремительное наступление. Лётчики
за штурвалами самолётов, танкисты в танковых башнях, красные конники-будёновцы на
лихих конях – все свистят те песни, которые принёс товарищу Сталину мой отец, и
– побеждают. "Ицик hот шойн хасэнэ
геhат!" – победно звучат в моём сне слова старой
еврейской песни. – "Ицик уже женился!"
– В конце
войны появились радиостанции УКВ, – рассказывал отец. – В старых радиостанциях,
на коротких волнах, что было главное? Главное было – повыше забросить антенну.
На крышу дома, на дерево. Чем выше антенна, тем лучше связь. Если сели батареи,
разворачиваешь солдат-мотор. Сажаешь солдата, как на велосипед, он крутит
педали, мотор жужжит, и радиостанция работает. Без питания связи нет. Солдата
без питания можно послать в бой, а радиостанцию – ни за что, ей подавай
питание. В УКВ – там не антенну нужно забрасывать повыше, а самому с
радиостанцией повыше залезть. Сидишь на дереве, на самой макушке, дерево
качается, вокруг обстрел, а ты кричишь абоненту: "Ты меня видишь? " –
"Вижу!" – "Ты меня слышишь?" – "Нет, не слышу!.."
УКВ работает в пределах прямой видимости. Если между радиостанциями дерево или
дом, связи нет.
По вечерам,
когда из училища, в котором работал отец и в котором мы занимали жилплощадь в
складском полуподвале, все сотрудники расходились по домам, отец отпирал
красный уголок. Там было радио, обычная городская радиоточка. Я пристраивался у
батареи центрального отопления и, затаив дыхание, слушал передачу "Театр у
микрофона". Помнится, такие программы бывали по радио почти ежевечерне. Я
переслушал всю русскую классику – в основном А.Н.Островского – в исполнении
артистов Малого театра, советский революционный репертуар – "Любовь
Яровую", "Оптимистическую трагедию", "Гибель эскадры"
– их записывали со сцены МХАТа.
Отцы моих
школьных товарищей возвращались с фронта с трофеями – с радиоприёмниками Telefunken и Blaupunkt. Дядя
Яша, муж маминой сестры, привёз два приёмника. Я приходил к тётке и
благоговейно замирал на несколько часов около говорящего ящика. В моей душе
зародилась мечта.
Году в
пятидесятом ей суждено было осуществиться.
С детства я
сочинял стихи. Нет, теперь-то я понимаю, что рифмачество, которым я занимался,
поэзией не было, но тогда…
По всему миру
шла борьба за мир. Американские империалисты рвались к мировому господству, в
разных концах планеты вспыхивали национально-освободительные войны, и,
естественно, Советский Союз, оплот мира и демократии во всём мире, сочувствовал
и в меру сил помогал угнетённым народам. Я, юный пионер-ленинец, настоящий
советский патриот, был вместе с моей страной, с моим народом. И я сочинил
стихотворение. К стыду и сожалению, я и теперь помню его полностью.
Кто будет вести ваши танки?
Кто пустит на
город снаряд?
Очнитесь,
опомнитесь, янки!
Народы войны
не хотят!
Народы всех стран подписали
Воззвание
против войны,
А вы
вероломно напали
На земли
свободной страны.
От войн в Уолл-Стритские банки
Кровавые
деньги летят,
Но помните,
помните, янки:
Народы войны
не хотят!
Я показал моё сочинение родителям. Папа попросил
красиво переписать его, я сделал это, но мой почерк был, очевидно, недостаточно
каллиграфическим. Тогда переписать стихотворение вызвалась мама. Получилось и в
самом деле очень впечатляюще.
– Как ты его
назовёшь? – спросил отец. Я подумал и сказал:
–
"Народы войны не хотят".
– Неплохо, –
одобрил отец. – Женя, допиши сверху название.
Мама
выполнила отцов приказ.
– Внизу
напиши: "Собственное сочинение ученика школы номер шесть Илюши
Войтовецкого".
Мама дописала
и это.
Отец взял из
маминых рук стихи, надел шапку и вышел.
По соседству
с нами жил Пётр Васильевич Погудин, редактор газеты "Копейский
рабочий". Вот к нему-то и отправился мой отец.
Дальше
произошло вот что.
Прочитав мои
стихи, Пётр Васильевич мимоходом поблагодарил отца и со всех ног помчался в
редакцию, благо, от дома она располагалась в нескольких минутах не очень
быстрого бега. Очередной номер был уже закрыт и отправлен в типографию.
– Остановить
тираж! – прокричал редактор. – Вызвать ответственного секретаря!
Из
свёрстанного, подписанного к печати и почти полностью набранного номера
городской партийной газеты был изъят какой-то не самый важный материал – с
первой страницы! – и вместо него ввёрстано моё стихотворение. Утром шахтёрский
город, награждённый в былые времена орденом Боевого Красного Знамени за борьбу
с контрреволюцией в годы Гражданской войны, узнал о рождении нового советского
поэта-земляка.
Мне выписали
гонорар – сто рублей! Сумма не ахти какая большая, сразу разбогатеть от таких
денег я не смог бы, но их вполне хватило, чтобы купить в промтоварном магазине
детекторный приёмник "Комсомолец", он стоил сорок рублей.
Чёрный корпус
– размером чуть больше коробки из-под домино – с ручкой настройки, двумя
дырочками для подключения наушников, двумя дырочками для вилочки с кристаллом
детектора, шестью дырочками для антенны (в инструкции указывались длины
радиоволн, которым соответствовали дырочки) и местом для подключения
заземления.
Отец
придирчиво осмотрел моё приобретение.
– Куда
подаётся питание? – спросил опытный фронтовой радист.
– Тут
написано: "Питание не требуется", – ткнул я пальцем в инструкцию.
Отец
раскатисто рассмеялся:
– Это
тебé питание не требуется. Радиоаппаратура без питания не работает!
– Ты поступил
некрасиво, – сказала мама. – Что было бы, если бы я на мою зарплату покупала
то, что мне захочется, а папа на свою – себе. Ты получил гонорар, это твоя
зарплата. Ты должен был принести деньги в семью. А ты их просто выбросил,
потому что твой дефекторный приёмник никогда работать не будет, папа в этом
разбирается лучше тебя.
–
Детекторный…
– Это одно и
то же.
Всё-таки я
выполнил все предписания инструкции: залез на шиферную крышу двухэтажного
училища и оттуда протянул в форточку нашей комнаты медную проволоку,
прилагавшуюся к комплекту, прикрутил к трубе центрального отопления провод
заземления, включил и надел на голову наушники и стал крутить ручку настройки.
В наушниках слышны были какие-то шумы, но никакие членораздельные звуки или
голоса до моего слуха не долетали. Совершенно подавленный и раздавленный, я
бросил наушники на стол и сел готовить уроки. Отец что-то насмешливо
выговаривал, подтрунивал, напевал, расхаживая по квартире. Мама недовольно молчала.
Так
продолжалось несколько часов.
Вдруг… – мне
показалось, что очень громко! – зазвучала вступительная мелодия, потом диктор
объявил:
– Говорит
Челябинск. Местное время шестнадцать часов. Передаём областной выпуск последних
известий.
Это были
самые радостные последние известия областного радио, услышанные мною в жизни.
Отец отложил
газету, встал, подошёл к приёмнику и натянул на голову наушники. Он стоял и
слушал, на его лице застыло недоумение.
– Странно, –
сказал он наконец. – Тут какой-то обман. Аппаратура без питания работать не
может. Тебя обманули, – назидательно сказал он мне. – Это ещё выявится, можешь
не сомневаться. На, слушай! – презрительно ткнул он мне в руки наушники. – Верь
всякой ерунде!
Весь вечер я
слушал радиопередачи областного радио, потом началась ретрансляция московской
программы – до глубокой ночи.
Приёмник
работал – без питания!..
В "Пионерской правде" временами печатались
статьи для юных радиолюбителей: "Как сделать усилитель высокой частоты для
детекторного приёмника", "Как сделать усилитель низкой частоты для
детекторного приёмника", "Как сделать выпрямитель для батарейного
радиоприёмника". Я стал аккуратным читателем странички "Для юных
техников", в мечтах я строил усилители и выпрямители, но названные в статьях
радиодетали – электронные лампы, панельки, лепестки, конденсаторы,
сопротивления, даже обычные провода оставались предметами недостижимых грёз.
– В тресте
"Копейскуголь" есть отдел связи, – сказал отец. – Женя, узнай, кто
там начальник.
Мама узнала и
даже договорилась о встрече.
Дверь открыл
большой полный флегматичный мужчина. Он заговорил с украинским акцентом:
– Та як же,
поможем хлопчику, нехай занимается, дило дуже похвальное. Нэси свои газэты,
побачим, чого там понапысано.
Александр
Михайлович Потупейко стал первым моим учителем радиотехники. Он доставал для
меня детали, объяснял, как наматывать катушки резонансных контуров, научил
простым расчётам. С паяльником в руке я долгими часами просиживал над моделями,
наматывал лакированную проволоку на бумажные гильзы для охотничьих патронов,
обмазывал их вонючим бакелитовым лаком, сушил, перепачкал дома всю мебель и
одежду, прожёг расплавленным оловом столы и стулья, но в конце концов мои
приёмники работали, что-то ловили – на длинных, средних и даже на коротких
волнах, я стал сам придумывать и строить эффективные системы АРУ
(автоматической регулировки усиления), и характерные замирания на коротких
волнах сводились в моих схемах к минимуму.
Когда я
учился в девятом классе, отец привёл маленького, метра в полтора ростом,
мужичёшку.
– Степанов,
председатель ДОСААФа, – заплетающимся языком отрекомендовался мужичёшка и
сделал крен на один борт. Отец заботливо поддержал гостя. – Если тебе скажут,
что профсоюзы – школа коммунизма, не верь. Школа коммунизма – ДОСААФ, потому
как без армии, авиации и флота никакого коммунизма не будет. Кругом враги, они
сожрут все достижения Октября и не поморщатся! А ДОСААФ – добровольное общество
содействия армии, авиации и флоту. Я излагаю доступно? Молодёжь меня понимает?
Молодёжь его
понимала.
– Хочешь
строить коммунизм? – без обиняков спросил Степанов.
– Хочет,
хочет! – поспешил заверить гостя отец.
– Мне нужен
инструктор по радиоделу. На общественной основе. Ну, не без того, к празднику
можно десятку-другую подбросить – в целях поощрения и повышения личной
заинтересованности, оно никогда никому не вредило. Я про тебя слышал. Согласен
строить со мной коммунизм? Чтобы вместе и навек!
– Согласен,
согласен, – заверил отец.
Тут же
Степанов выписал мне форменное "Удостоверение инструктора ДОСААФ",
расписался и торжественно вручил, пожав и мне, и отцу руку.
Я стал вести
кружки радиолюбителей в каких-то шахтёрских и заводских клубах. Так
продолжалось до самых выпускных экзаменов.
Накануне
первомайских и октябрьских праздников Степанов вызывал меня к себе в городской
комитет ДОСААФ, приглашал в кабинет и вынимал из ящика ведомость:
– Поздравляю
с праздником! Распишись.
Я
расписывался против суммы в двадцать, иногда в сорок и пятьдесят рублей.
Степанов отсчитывал мне половину.
– Остальное –
на борьбу за мир во всём мире. Не возражаешь?
Я, конечно,
не возражал. Борьба за мир во всём мире – дело святое.
В 1954 году я закончил школу и навострил лыжи в
Свердловск.
– Чем тебе
плох Челябинск? – донимала меня мама. – Все нормальные дети поступают в
Челябинский политехнический, а тебе подавай только УПИ…
– В
Челябинском политехническом нет радиофака, – объяснял я непонятливой маме.
– Какая
разница, на каком факультете учиться! – не унималась мама. – Люсик вообще
закончил ЧИМЭСХ. Ему от этого плохо? Главное – получить высшее образование.
Люсик, мой
двоюродный брат, закончил Челябинский институт механизации и электрификации
сельского хозяйства.
– Посмотри,
сколько хороших ребят поступает в Челябинске. Думаешь, ты самый умный? Нет, ты
самый упрямый!
– Я хочу на
радиофак.
УПИ меня
потряс. Провинциальный мальчик, выросший в Троицке и Копейске, я и в Челябинске
толком нигде не бывал, и вдруг – Свердловск, Уральский политехнический институт
имени С.М.Кирова! Кряжестое пятиэтажное здание, раскинувшее крылья на вершине
холма, возвышающегося над городом, в его главный корпус с колоннами упирается
центральная улица города – естественно, проспект Ленина. Площадь перед
институтом усажена шиповником, в центре – фонтан и коренастая фигура любимца
партии Сергея Мироновича Кирова с приветливо поднятой рукой. Институтские
ёрники злословили, что Мироныч обещал опустить руку, когда мимо него пройдёт
первая девственница. Так с тридцать четрвёртого года и стоит с неопущенной
растопыренной пятернёй, реет над городом…
Приёмные
столы были расставлены на втором этаже главного учебного корпуса между
колоннами, над каждым столом – табличка с названием факультета.
Читаю,
перечитываю… Перехватило дыхание –
РАДИОТЕХНИЧЕСКИЙ ФАКУЛЬТЕТ
Высокий
парень в очках просмотрел мой аттестат, хмыкнул.
– Копейская
средняя школа… Оценки – не блеск… Рабочий стаж есть?
– Рабочий
стаж? Какой рабочий стаж?
– Абитуриенты
с рабочим стажем принимаются в первую очередь. Ты на производстве работал?
– На
производстве? Нет…
И тут меня
осенило.
– Вернее,
работал, конечно, работал… Я работал, я преподавал радиотехнику в ДОСААФе. Я
был инструктором ДОСААФа по радиотехнике! Вот моё Удостоверение!
Парень
повертел подписанные Степановым "корочки".
– Это –
фуфло, такое хоть кто может достать. Вот если бы Трудовая книжка… У тебя есть
Трудовая книжка?
– Трудовая
книжка? Ах, Трудовая книжка! Ну, конечно, есть! А как же, конечно, ведь я
работал инструктором ДОСААФа, у нас председатель Степанов. Вы не знаете?
– Нет, не
знаю. Вот тащи Трудовую книжку, тогда тебе будет зелёная улица. Тут хоть
Копейск, хоть не Копейск, один хер, примут, только сдай экзамены на
положительные оценки. А без Трудовой книжки – непролаз… На радиофак меньше
тридцати баллов – никаких шансов.
Тридцать
баллов по шести предметам – это все пятёрки. Да-а…
– Папа, –
кричу в телефонную тубку, – папа, те кто поступает с трудовым стажем, проходят
в первую очередь. Я показал Удостоверение, что мне выписал Степанов, а они
говорят – нужна Трудовая книжка…
– Трудовая
книжка? – переспросил отец.
– Трудовая
книжка, – подтвердил я.
В кабинке
центрального переговорного пункта душно. Я вспотел.
– Трудовые
книжки – бланки строгой отчётности, – сказал отец. – Их выдают только отделы
кадров с личной подписью руководителя предприятия или учреждения… Где ты
остановился?
– Нигде. Я
ещё не подал документы. Переночую на скамейке, а там посмотрим. Тем, у кого
принимают документы, дают место в общежитии.
– Приходи
утром к поезду …
Ночь была
ясная, тёплая, звёздная, лунная – ночь для влюблённых и поэтов. На площади
перед институтом благоухал цветущий шиповник. К полуночи главный учебный корпус
погрузился во тьму. Я кружил по дорожкам, пытаясь найти место на скамейке, но
таких, как я, около института ошивалось много. Тем не менее место я нашёл. Сел,
огляделся, одёрнул пиджак, подтянул на коленях штанины, положил на край
скамейки чемодан – вместо подушки – и лёг. Хорошо!
Кричала
ночная птица. Из открытого окна далёкого общежития радиофака доносилась музыка.
Перемигивались звёзды. Небосвод медленно кружился надо мной, кренился набок,
уплывал в сторону и возвращался. Наконец, он уплыл совсем.
– Это что
такое! – вывел меня из забытья окрик. – Бездомный? У нас в стране бездомных
нет!
– Я вам
мешаю? – спросил я парнишку, моего сверстника, ну, может, на год-два постарше.
– Ты мне не
выкай! – закричал он и свистнул в милицейский свисток. – Развелись тут,
пережитки капитализма! А ну, убирайся, пока милиция не пришла.
– Зачем
милиция? – удивился я. – А посидеть можно?
– Посидеть? –
Он задумался. – У тебя десятка найдётся?
– Десятка?
Нет, десятки нет. У меня только полсотня.
– Сойдёт,
давай полсотню, – протянул он руку.
Я поразмышлял
и решил, что за полсотню могу побродить по городу, полсотня за сидение на
скамейке – пожалуй, многовато.
– Тогда вали
отсюда, – сказал парень. – Не вздумай пересесть на другую скамейку, мы тут
патрулируем, чтобы такие фраеры, как ты, ландшафт не портили. Комсомольский
патруль. Понял?
– Понял…
Ночь была
по-прежнему ясная, тёплая, звёздная, лунная, благоухал шиповник, но влюблённые
и поэты рядом с комсомольским патрулём почувствовали бы себя, пожалуй,
одинокими и обездоленными.
Я кружил по
спящему городу, кое-где в окнах горели огни, иногда, громыхая, проходил не
совсем пассажирский трамвай без стен, без окон и дверей, большие грузовики
везли под брезентом какие-то поклажи, шарили фарами по асфальту, визжали
тормозами редкие автомашины.
Начало
светать. Я взглянул на часы. Надо пробираться поближе к вокзалу, часа через
полтора придёт челябинский поезд.
По противоположной
стороне улицы шли двое, парень и девушка.
– Скажите,
пожалуйста, – крикнул я. – Вы не подскажете, как добраться до вокзала?
– Дуй по
путям, – парень снял руку с плеча спутницы и указал направление. – Потом один
путь поведёт прямо, другой направо, так ты прямо не дуй, ты дуй направо. Понял?
Дуй, дуй, пока слева не увидишь вокзал. Понял? Минут за сорок доберёшься.
– Спасибо.
– У тебя
закурить не найдётся?
– Нет, я не
курю…
– Мама не
разрешает?
– Ага.
– Молодец,
послушный мальчик. Курить, сука, хочется…
Поезд пришёл
точно по расписанию. Я ходил, ходил вдоль перрона, но отца не было.
"Наверно, не приехал, – решил я. – Конечно, не приехал. Не достал Трудовую
книжку, где он её достанет – бланк строгой отчётности! А без Трудовой книжки –
чего ехать? Нечего…"
– Илюша! –
услышал я отцовский голос и оглянулся.
Нет, это был
не отец, это был его негатив. Я много занимался фотографией, проявлял при
красном фонаре плёнки, увеличивал и печатал снимки, я хорошо знал, как выглядят
папины и мамины негативы. Передо мной стоял совершенно чёрный человек – лицо,
шея, руки, пиджак, рубашка, брюки, туфли… Только белки глаз и зубы
высвечивались белым на иссиня чёрном фоне.
– Папа?..
– Не было ни
одного билета, ни одного места. Я пробовал договориться с проводницей… – бесполезно.
Пришлось ехать на буфере…
– Всю ночь?
– Всю ночь.
Из трубы дым с углём, и, как назло, ветер всё время в мою сторону. Вот, –
развёл он чёрные руки.
– Папа!
– Вот тут, во
внутреннем кармане, – кивнул отец. – Трудовая книжка, возьми её.
Я расстегнул отцовский
чёрный пиджак, расстегнул чёрную пуговицу чёрногог кармана, нащупал конверт и
извлёк его наружу.
– Осторожно,
не испачкай.
В конверте
лежала настоящая Трудовая книжка, в ней значилось, что в течение трёх с
половиной лет её владелец состоял в штате Добровольного Общества Содействия
Армии, Авиации и Флоту, занимал должность инструктора и преподавал основы
радиотехники. Круглая печать и подпись Председателя Степанова были на месте.
– Это другое дело, – оценил мою Трудовую книжку
вчерашний парень в очках. – Чего же ты вчера мозги колебал?
– Вчера я
чемодан оставил в камере хранения…
– Харламов,
зарегистрируй абитуриента, – обратился он к сидевшему за столом пацану. Я узнал
ночного патрульного.
– Привет, –
сказал я ему.
– Привет, –
хмуро и нехотя ответил патрульный. – Тебе нужно общежитие или ты местный?
– Был бы
местный, не ошивался бы по скамейкам.
– Вот и не
ошивайся, – буркнул он и выписал мне направление в десятый студенческий корпус.
– Не думай, что если ты с производства, тебя сразу примут. У производственников
конкурс, может, почище общего. Там – знаешь, сколько блатных? У них папы – будь
здоров! Один телефонный звонок, и полный порядок! У тебя папа – кто?
– Бухгалтер…
– Главный?
– Старший.
– Не-е, тут
старшие не котируются. Заполни анкету и бывай!
В анкете –
Господи, чего только в ней не было! Проживал ли на оккупированной территории,
есть ли родственники за границей, имеются ли в семье репрессированные,
раскулаченные – несколько листов муры. Я всё заполнил и сдал в приёмную
комиссию.
Вечером отец
отправился в обратный путь – опять на буфере. До его магнитогорской
командировки, инсульта, воспаления лёгких и полного паралича оставалось четыре
года…
Ходили слухи, что евреев на экзаменах специально
заваливают, такое, дескать, вышло указание. Я этого не почувствовал. Не то
чтобы я особенно готовился, но предметы знал, преподаватели относились ко мне
вполне терпимо, выслушивали мои ответы, задавали ещё один-два вопроса, ставили
"отлично", одобрительно улыбались.
Родителям я
звонил после каждого экзамена. Мама спрашивала:
– Ты
питаешься нормально? Высыпаешься? – И добавляла: – Лучше бы ты поступал в
Челябинске… Институт хороший, и папа с мамой под боком.
После
оглашения последней оценки я прокричал в трубку:
– Мама, я
набрал тридцать баллов из тридцати! Поздравь меня: я студент радиофака!
Мама
заплакала.
Тридцатого августа всех поступивших собрали в актовом
зале факультета.
Мужчина,
поднявшийся на сцену, постоял, выжидая, когда все успокоятся. Он был в очках, в
костюме-тройке, галстук завязан большим немодным узлом.
– Вы уже
знаете, – сказал он, – что поедете в колхоз.
– Когда? –
спросил женский голос.
– Когда
выйдете из этого зала. Поедут не все.
– Останутся
блатные, да?
– Да, блатные
останутся, – согласился мужчина. – Те, кому не хочется ехать в колхоз, могут
остаться.
– Что с ними
будет?
– Ничего не
будет. Мы их отчислим. Желающие есть?
Желающих не
было.
– К сожалению
по какому-то досадному недосмотру мы в этом году зачислили большее число
студентов, чем расчитывали принять. При очень высоком проходном балле –
тридцать из тридцати! – не удалось отсеять необходимое число, абитуриенты
оказались слишком подготовленными. Поэтому деканат принял решение: мы не можем
исключить тех, кто так успешно сдал вступительные экзамены, некоторый избыток
мы переведём на другие факультеты. Списки вывешены на доске объявлений. Те, кто
в списках не значатся, могут ехать на сельскохозяйственные работы. Переведённые
на другие факультеты поедут со своими факультетами. Вопросы есть?
– По какому
принципу производился отсев?
Ещё не
отзвучал вопрос, а из гущи зала послышался насмешливый мальчишеский голос:
– По пятому
пункту!
У оратора
съехал набок галстук, враз вспотел лоб и очки сползли с переносицы.
– Кто?.. это!..
сказал?! – спросил он с расстановкой. – Пусть встанет тот, кто это сказал.
Зал молчал.
– Я повторяю:
пусть встанет тот, кто произнёс эту мерзость!
Зал молчал.
– Я вам
обещаю: мы найдём виновного, и он будет наказан. Мы не позволим… Мы не
позволим…
Он плохо
представлял себе, чего "мы не позволим". А – может быть – напротив,
представлял – слишком хорошо…
Как ни
странно, виновного действительно нашли – очень быстро. Пока студенты толпились
у входа в учебный корпус и обсуждали происшествие, вышла кудрявая белобрысая
девушка и крикнула:
– Елохин
Виктор, зайдите в деканат!
– Заложили
Витькá, – грустно сказал высокий сутуловатый парень. – Спета Витькина
песня…
Оказалось,
что Витька Елохин, русский парень из Ижевска, вообще не знал, что такое
"пятый пункт", слышал от кого-то – то ли шутку, то ли анекдот, вот и
повторил, желая сострить…
Из актового
зала студенческая братия подалась к доске объявлений. Список
"избыточных" сплошь состоял из странных фамилий, открывал его
Абрамович, замыкал Янкелевич – как положено, по алфавиту. Моя фамилия
присутствовала в списке тоже, против неё значилось: "механический
факультет".
На радиофаке
осталось два еврея: Димка Люльев и Долька Теуш. Димкин отец работал Главным
конструктором на "восьмёрке", где, по слухам, проектировались и изготовлялись
стратегические ракеты "земля-земля" среднего радиуса действия.
Полковник
Теуш, Долькин отец, заведовал отделом в Управлении ГБ по Свердловской области.
В колхоз с механическим факультетом я не поехал: пусть
отчисляют!
И отчислили.
Мой путь к
радиотехнике пролёг через … – это была долгая мучительная дорога – с переходами
из института в институт, с факультета на факультет, с исключением из комсомола
и долгим академическим отпуском, с хорошими людьми и подонками…
"Конец –
делу венец", – любила повторять моя мама.
"Ende gut – alles gut", –
учили мы на уроках немецкого языка.
В Кривом Роге вовсю буйствовала весна.
Из аэропорта
я добрался до рабочего посёлка, он утопал в садах. Одноместный номер в уютной
ведомственной гостинице ждал моего прибытия.
Утром я
отправился на рудник.
Состояние
радиотехнического хозяйства было типичным для советского промышленного объекта.
Какие-то допотопные очень ламповые радиостанции ЖР-3 состояли из больших
блоков. Антенны напоминали мою первую антенну для детекторного приёмника
"Комсомолец". Я начал лазить по криворожским шиферным крышам.
– Почему всё-таки радиосвязь не действовала? В каком
диапазоне работали радиостанции? – спросил, выслушав мой рассказ, Лозар.
– Три
мегагерца, между средними и короткими волнами.
– Вы там, в
России, посходили с ума? Это же тридцатые годы! Даже двадцатые!
Молчавший до
сих пор Тальмон в вельветовом костюме вдруг очнулся и что-то торопливо
заговорил на иврите. Лозар ответил ему – тоже на иврите – и улыбнулся мне:
– Мой коллега
считает, что мы приехали в Арад не для того, чтобы улучшать радиосвязь в
Советском Союзе. Он считает, что мы должны спустить с вас семь шкур и согнать
семьдесят семь потов, чтобы выяснить, можете ли вы работать инженером на
израильской железной дороге. Расскажите нам, пожалуйста…
Меня пытали
почти четыре часа. Я рассказывал о работе частотного и фазового детекторов,
извлекал из памяти полузабытые формулы, рисовал графики поляризации и диаграммы
направленности, описывал характеристики p-n-p и n-p-n транзисторов,
объяснял различия электронных схем с общим эмиттером, с общим коллектором и с
общей базой, растолковывал смысл понятий "волновое сопротивление",
"стоячая, бегущая и отражённая волна", "узлы и пучки в длинных
линиях" – сегодня я и названий таких почти не помню, но тогда!.. Мои
собеседники остались, кажется, довольны.
На прощание
Лозар целовал ручки "товарищу тёще" и Вере, "у вас
очаровательная жена, берегитесь, теперь я ваш соперник" – "предлагаю
взамен тёщу", – парировал я, он манерно погрозил мне пальцем: "вы
баловник!" – и, обращаясь к Вере: "Ваш муж – настоящий
супостат". "Марк Иосифович – удивился я, – в России давно такие слова
вышли из употребления".
– Теперь
решение за нашим НКВД, – сказал Лозар и кивнул на кадровика в кожанке.
Лембергер
быстро-быстро заговорил на галицийском идише:
– Мы
расстаёмся с тобой без взаимных обязательств. Ты продолжаешь искать работу, мы
продолжаем искать инженера. Свяжемся.
Через месяц
пришло письмо на официальном бланке, в переводе с иврита текст звучал так:
"Управление
железной дороги Израиля предлагает тебе приступить к работе в качестве инженера
Южного округа по СЦБ и связи с 1 марта 1972 года с месячным окладом 1200
лир."
Доллар в то
время стоил 4 лиры 20 агорот.
Ещё мне предстояло наведаться в учреждение, которое в
простонародье называлось министерством иностранных дел. На самом деле офис, в
который меня пригласили, входил в состав Канцелярии Главы правительства и
назывался "Бюро по связям с восточноевропейским еврейством".
Высокий забор
с малозаметной вывеской, проходная, в ней старичок-пенсионер, прекрасно
говорящий по-русски, зелёный двор, в его глубине двухэтажный особняк. Старичок
позвонил куда-то, что-то сказал на иврите, назвал мою фамилию.
– Пройдите
вверх по лестнице, вас встретят.
Строгая
женщина ждала меня у входной двери.
–
Здравствуйте. Меня зовут Номи. Посидите несколько минут в коридоре, сейчас Яка
освободится и примет вас.
Сидеть мне не
хотелось, я больше двух часов просидел в автобусе – от Беэр-Шевы до Тель-Авива.
Прислонился к стенке, огляделся. Коридор как коридор, дверь слева, дверь
справа, дверь прямо.
Входили и
выходили люди, сидели ещё три или четыре посетителя, похоже, такие же, как я,
новички.
Открылась
входная дверь и быстрым шагом в глубь коридора прошёл невысокий широкогрудый
мужчина. Он мельком зацепил меня взглядом, задержал на миг и увёл глаза дальше,
не проявив никакого интереса. Потом вдруг придержал шаг, оглянулся, ещё раз
окинул меня взглядом – глаза чёрные-чёрные – и прошёл твёрдой походкой хозяина
в конец коридора. Открылась и закрылась дверь, поглотив мужчину.
Где, где я
его видел? Полный абсурд, он, конечно же, израильтянин, работает здесь, в
"Бюро", но эти чёрные глаза, коренастая фигура, руки… в желтых
перчатках… "Калт? – услышал я голос. – Ун дортн из варм…"
Не может
быть!.. Не может? Нет, может! Может быть! Точно: начало ноября 195… кажется,
седьмого года… неожиданная встреча в Челябинске… Странный господин… очень
странный.
Скрипнула
дверь, передо мной высокий худощавый совершенно лысый человек, за стёклами
очков насмешливые пронзительно-умные глаза.
– Илья?
Входите.
Пропустил
меня, указал на стул: "садитесь", обогнул письменный стол, сел.
– Меня зовут
Яка. Сокращённое от Яков. Отчеств у нас нет, поэтому – просто Яка.
– Извините,
Яка, только что мимо меня прошёл человек, такой коренастый, чёрные глаза, он
вошёл в комнату в конце коридора. Кто это?
– В конце
коридора? Это наш шеф Нехемия Леванон. Почему вы спрашиваете?
– Я с ним
знаком. Я встречал его в Челябинске.
– В
Челябинске? Сомнительно… Если бы в Москве или Ленинграде… Он там некоторое
время работал. Потом русские его выслали как persona non grata, было такое в его биографии.
– Нет, Яка,
точно, именно в Челябинске, это он, я его хорошо запомнил, мы разговаривали на
автобусной остановке, он сам сказал мне, что он из Израиля. Он спросил:
"Калт?" Я говорю: "Калт." А он говорит: "Ун дортн из
варм." Представляете? Моя мама чуть не умерла от страха.
– Идёмте! –
поднялся Яка.
В кабинете
было накурено, мой челябинский знакомый (теперь я уже нисколько не сомневался)
держал во рту сигарету и прикуривал её от ещё непогашенного окурка, на столе
под грудой скукоженных сигаретных останков была погребена пепельница, о её
существовании можно было только догадываться.
– Нехемия,
трум-турурум-турурум-бурурум, – сказал Яка на иврите, я уловил
"Илья", "Челябинск", "Калт?"
Нехемия
закашлялся, вскочил, выбежал из-за стола, схватил меня обеими руками за плечи и
энергично сдавил.
– Дорогой
мой! – закричал он хриплым голосом хронического курильщика. – Дорогой вы мой! Рассказывайте.
Он усадил
меня перед собой.
– Вы помните,
да? Я тогда только на вас посмотрел, сразу понял, что есть с кем разговаривать!
Но ведь вы… – он прокашлялся, – ведь вы приехали не из Челябинска, вы ведь
свердловчанин?
– Да, но мои
родители – копейчане, они и сейчас в Копейске. Я приезжал тогда на октябрьские.
Тысяча девятьсот пятьдесят… кажется, седьмой. Правда?
– Пятьдесят
седьмой? Нет, не может быть. Пятьдесят пятый.
Я задумался.
В марте пятьдесят седьмого меня исключили из комсомола, потом я взял
академический отпуск и жил у родителей. Пятьдесят шестой – тоже не может быть,
в начале ноября пятьдесят шестого в институте были волнения, беспорядки,
выступил Артур Немелков с требованием изменить государственный строй, ввести
многопартийную систему, на меня как раз тогда написали донос и начали таскать.
Действительно, пожалуй, пятьдесят пятый.
– Да, наверно
пятьдесят пятый… Скажите, Нехемия, как вы попали в Челябинск? Ведь Челябинск –
он такой закрытый, а вы иностранец, и вдруг вы – в Челябинске!
Нехемия опять
долго кашлял, прикуривал новую сигарету, гасил окурок.
– Дорогой
мой! – наконец проговорил он. – В этом кабинете с некоторого времени принято,
что вопросы задаю я. На чужие вопросы в этом кабинете я не отвечаю, так здесь
принято.
Он улыбнулся
и поднял трубку зазвеневшего телефона.
– Идёмте, –
шепнул Яка. – Идёмте, у меня к вам много вопросов.
Жизнь налаживалась. Вера и я по утрам отправлялись в
ульпан, тёща покупала продукты, готовила, старалась экономить. Денег, которые аккуратно
выдавали нам ежемесячно, вполне хватало на роскошную, по прежним нашим
свердловским понятиям, жизнь, кругом буйствовало изобилие, обещанное нам разве
что при полной победе коммунизма – если не во всём мире, так хотя бы в отдельно
взятой стране.
Игорь начал
посещать занятия в школе, его знаний с избытком хватало не только для третьего
класса, из которого он ушёл в Свердловске, но и для четвёртого, и для пятого.
Сложнее было
с Санькой. Он был рослый мальчик, выглядел старше своих неполных шести лет, и
его сразу определили в первый класс. Читать, писать и считать он умел хорошо,
но – по-русски. В классе он без интереса слушал объяснения на непонятном языке
и сразу заскучал.
Братья очень
отличались друг от друга и внешне, и по характеру и темпераменту.
Игоря в
Вериной родне с малолетства называли "интеллигентиком". Он был
аккуратным, тихим ребёнком, его было легко обидеть, "почему ты не дал
сдачи?" – спрашивал я, "завтра я ему покажу!" – обещал обычно
Игорь.
Санька с
младых ногтей слыл грозой окрестной детворы. Когда в Свердловске мой
двух-трёх-четырёхлетний террорист выходил во двор, бабушки тут же разбирали
своих внуков и внучек по домам. Санька не сносил обид, не вступал в переговоры
и объяснения, он сразу бил, зачастую опережая и тем предотвращая обиды.
То же
произошло и в Израиле, в арадской школе. Ребёнку показалось скучным занятием
сидеть неподвижно в классе, с которым учительница разговаривала на иврите, он
спросил о чём-то соседа по парте, спросил, естественно, по-русски, тот не
ответил или ответил не так, как хотелось Саньке, и новый гражданин Государства
Израиль объяснился с соседом единственным ему доступным способом: врезал.
Суд был
скорый и справедливый. Педсовет выяснил, что новичок не достиг школьного
возраста, и нам, пристыженным родителям, было предложено поместить ребёнка в
детский сад с тем, чтобы в будущем году он, уже овладев к тому времени языком
страны, заново поступил в первый класс.
В садике всё
произошло быстро и естественно: через неделю местные дети умели произносить
простые русские фразы, которые всё ещё не принято употреблять в печатных
текстах. Не знаю, где мой сын этого набрался, уж точно – не в нашем доме. Для
Веры самым страшным ругательством всегда было слово "дурак", да и то
она его практически не употребляла. Понадобилось много лет и событий, чтобы
вместо оборота "нехорошая женщина" она с лёгкостью и смаком стала
оперировать термином "блядь"…
Месяц или
полтора, начиная с первого марта, я по утрам ездил автобусом из Арада в
Беэр-Шеву. Там, около маленького одноэтажного вокзальчика, на пригорке стояла
беленькая избушка под мачтой-антенной, на крыше располагалось несколько
разнонаправленных параболических антенн. Вот в этой-то избушке и размещался
отдел СЦБ и связи Южного округа железной дороги.
В первый же
день техник Шмуэль сказал мне на идише:
– Я поеду в
Димону, там у нас большая станция, много аппаратуры. Ты оставайся здесь. На
полках лежат неисправные радиостанции, их надо отремонтировать. Займись.
Радиостанций
было около десятка.
– А стенд…
измерительные приборы… – несмело пролепетал я.
– Ничего
этого не надо. Они просто грязные, их давно не чистили. От грязи хрипят
регуляторы громкости, невозможно настроиться, поворачиваешь, а они шумят, и
слышимость совсем пропадает. Надо почистить. Вот в этом шкафчике, – махнул он в
угол комнаты, – ты найдёшь всё, что тебе может понадобиться.
Удача сама
шла мне в руки. Много лет тому назад, когда я, ещё школьник, выписывал журнал
"Радио", на глаза мне попалась статья – в разделе "Полезные
советы". "Если в вашем радиоприёмнике шумит регулятор громкости, –
писал автор "полезного совета", – выпаяйте его из схемы, снимите с
шасси, отогните лепестки-держатели на корпусе потенциометра и снимите крышку.
Ваткой, смоченной в спирте или водке, протрите угольную поверхность потенциометра
и нанесите на неё тонкий слой вазелина. Затем произведите сборку регулятора
громкости в обратном порядке, верните его на шасси и впаяйте провода".
Я взялся за
дело.
Грязи внутри
радиостанций, пыли, сажи было видимо-невидимо. В углу комнаты лежала гора
тряпья – старые кофты, свитера, фланелевые сорочки, рваные майки – для протирки
инструмента. Этим тряпьём я стал вычищать грязь из почти недоступных зазоров
между впаянными в печатную плату электронными элементами. Получалось это у
меня, надо прямо сказать, из рук вон плохо.
После
относительной очистки я переходил к самому главному пункту программы. Выпаять и
вынуть крохотный потенциометр из печатной платы оказалось делом почти
неосуществимым. Я ногами придерживал коробку радиостанции, орудовал отвёрткой,
гаечными ключами, плоскогубцами, зубами вытаскивал разогретые паяльником
провода, мне не хватало рук, пальцев, глаз. Но до возвращения Шмуэля из Димоны
я всё-таки привёл в порядок три радиостанции. Гордость переполняла меня.
– Как дела? –
спросил Шмуэль. Я, довольный собой, указал ему на отремонтированные аппараты.
– И это всё?
За целый-то день! Чем же ты занимался?
Я вытаращил
на него глаза: наглец! Знает ли он, как трудно вытаскивать радиостанцию из
коробки, выпаивать потенциометр, разбирать его, чистить, промывать, промазывать
вазелином, собирать и впаивать обратно? Сам-то он когда-нибудь пробовал это
делать?
– А зачем? –
искренне удивился Шмуэль. Он шагнул к шкафу, вынул из него какое-то
электрическое сооружение, похожее на небольшую ракету с сужающейся к концу
трубой, включил в сеть и поднёс к радиостанции.
– Это блоуэр,
– сказал Шмуэль и нажал на пусковую кнопку. Раздался рёв, струя воздуха,
вырвавшаяся из сопла, выдула из прибора облако пыли. Шмуэль поводил феном
взад-вперёд над раскрытой радиостанцией. – Вот и всё, – сказал он, – теперь
внутри чисто.
Он достал из
шкафа металлическую баночку с торчащей из носика полиэтиленовой трубочкой,
"это спрэй", – объяснил Шмуэль, поднёс конец трубочки к регулятору
громкости и надавил на верхнюю "пипку". Послышался шум разбрызгиваемой
жидкости, словно в парикмахерской ("вас освежить?" – "будьте
любезны!") сдавили грушу пульверизатора.
Опозоренный и
униженный, я стоял перед моим новым подчиненным и молчал. Чем я мог
оправдаться, что сказать мог я ему? Что я впервые в жизни вижу и "блоуэр",
и "спрэй", ничего подобного в моей многолетней практике не
встречалось, а регуляторы громкости в наших тамошних радиостанциях я до самого
отъезда чистил описанным в журнале "Радио" способом и обучил этой
премудрости специалистов, улучшающих промышленную радиосвязь на всех необъятных
просторах Страны Советов.
Заканчивался
мой первый трудовой день в Стране Израиля.
"Канал", предложенный моим родителям
"органами", действовал исправно, через день или два я получал от мамы
письма и старался аккуратно ей отвечать. Мама не забывала дописывать в конце
каждого своего послания ключевую фразу "Илюша,
прошу тебя, не занимайся антисоветской деятельностью",
"Илюша, не делай ничего против
страны, которая вырастила и воспитала тебя" и т.п.
Нужно было совершенно не обладать чувством юмора, чтобы серьёзно относиться к
подобным припискам.
Перед самым
отъездом из Свердловска я удостоился беседы с заместителем начальника
областного Управления КГБ генералом (или – тогда – ещё полковником? – не помню)
Николаем Кондратьевичем Вакуленко. Он, очевидно, был крупным контрразведчиком –
судя хотя бы по тому, что вскоре генерал (тогда – уже точно – генерал!)
Н.К.Вакуленко получил назначение: стал Председателем КГБ Украины.
Моложавый,
седовласый и благообразный Николай Кондратьевич заверил меня, что – независимо
от его впечатления от нашей беседы – выездной визы меня не лишат. Это, наверно,
было правдой: обещание, данное канцелярией Брежнева Жоржу Помпиду, никакой
Вакуленко, будь он ещё полковником или уже генералом, отменить не мог.
Мы заговорили
о политике партии в области литературы и искусства.
– Вам
доводилось читать грязную писанину Солженицына? – спросил Николай Кондратьевич.
– Не опасайтесь, можете говорить со мной откровенно.
– Читать –
нет, а по радио "Свобода" кое-что слушал.
Во-первых,
это было почти правдой: бóльшую часть информации я получал не из
"самиздата", который в Свердловске раздобыть было трудно, да и
небезопасно, а из передач вражеских "голосов". Изредка мне всё же
доводилось полистать запрещённое чтиво, но об этом тут рассказывать не
следовало, у высокого должностного лица непременно возник бы естественный
вопрос: а как это чтиво к вам попадало, дорогой товарищ? Мы же заранее
условились: между нами взаимная доверительность. Разве мог я односторонне нарушить
конвенцию! Поэтому разумнее было ответить:
– Читать –
нет, а по радио "Свобода" кое-что слушал.
– Правда,
мерзкое чтиво?
– Почему же,
Николай Кондратьевич! Вот ведь столько лет запрещали Булгакова, а теперь одно
за другим выходят его произведения, и – ничего. Вообще, умение посмеяться над
своими недостатками – признак морального здоровья нации.
– А вот мы и
продемонстрируем здоровье нáшей
нации: этого вашего Солженицына мы за ушкó, да на… – он жестом показал,
куда они его – за ушкó-то.
Это я
рассказал тут к слову – о чувстве чекистского юмора…
Так вот: моя
мама потешала нас своими приписками о сохранении лояльности к стране,
"которая вырастила и воспитала", а ответственные государственные
чиновники в своих тихих кабинетах перехватывали и прочитывали её письма,
копировали, подшивали к серьёзным ведомственным отчётам. Важным делом
занимались товарищи…
В ответных
письмах я рассказывал родителям о наших первых шагах в Израиле: у меня уже есть
работа, и Вера устроилась, нам дали четырёхкомнатную квартиру, дети учатся,
свободно владеют ивритом, вокруг всё цветёт, мы едим много фруктов, овощей. –
Письма как письма.
Всякая палка,
однако, имеет два конца. И вот второй конец гэбэшной палки стал бить по самим
инициаторам дурацкой затеи.
К моим
родителям захаживали их друзья и знакомые, их бывшие сотрудники, а тут стали
посещать их и мои школьные товарищи, все в городе знали о моём отъезде, люди
интересовались – "что слышно?", "как он там?", и мама
читала гостям мои письма. По городу поползли слухи…
И был ВИЗИТ
ВТОРОЙ.
Товарищи
визитёры опять предъявили свои служебные удостоверения (так положено!), сели,
одновременно взглянули на шкалу "Спидолы", "Слушаете?" –
"Слушаем…" – "М-да!.."
– У нас к вам
просьба, Евгения Ильинична. Мы знаем, что вы переписываетесь с сыном, это же
так естественно, так понятно, вы родители, он ваш сын, притом, единственный,
это так понятно, так естественно, мы ведь тоже люди, мы понимаем и сочувствуем
– так сказать, отцы и дети. Мы даже стараемся обойти израильскую военную
цензуру, мы даже – по нашим каналам, только чтобы вам помочь, мы же
сочувствуем, это же так понятно, так естественно. Вот только напрасно вы
читаете всем письма вашего сына. Переписка – дело личное, даже интимное, а
посторонние люди не всегда правильно понимают, не всегда адекватно реагируют.
Не думайте, что все, кто к вам приходит, это ваши друзья и друзья вашего сына.
Есть и завистники, и злопыхатели. Не стоит вам до такой уж степени раскрывать
душу, делиться со всеми. Постарайтесь, пожалуйста, никому письма вашего сына не
читать, это вам же на пользу.
– Подумайте
сами, – обратилась мама к чекистскому благоразумию. – Как я могу не показывать
письма? Приходят наши друзья, приходят его школьные товарищи, интересуются,
спрашивают. Не могу же я сказать им, что органы запретили мне…
– Что вы, что
вы, вы нас не так поняли. Мы ничего вам не запрещаем, мы только советуем – ради
вашей же пользы. А запрещать! – что вы, что вы, как же можно – запрещать, мы
только из ваших же интересов, никому, пожалуйста, не вздумайте говорить, что мы
запрещаем, и вообще – о наших встречах лучше ни с кем не делиться, мало ли что
могут люди о вас же подумать! Вот только письма, лучше всё-таки их не
показывать, не давать никому читать, нехорошо это – давать читать личные
письма, неэтично как-то…
– Это вы не мне,
это вы ИМ скажите, чтобы не приходили и не интересовались. А я – что, меня
спрашивают, я отвечаю, меня просят, я читаю. Разве не так?
– Так-то оно
так, но всё-таки…
И был, был –
ВИЗИТ ТРЕТИЙ.
– Нехорошо
как-то получается, уважаемая Евгения Ильинична. Вы сына растили-растили,
воспитывали-воспитывали, а он – здрасьте-пожалте, поднялся, сделал папе с мамой
ручкой и отчалил к дальним берегам, за лучшей жизнью поехал, к
тюльпанчикам-апельсинчикам, за четырёхкомнатной квартирой, к завтраку ему
свежий творожок подайте, к обеду курочку, на ужин горяченькие оладушки с
вареньем и со сметанкой, а о старых больных родителях пусть заботится
государство, которое он же и охаивает на каждом углу. О вас-то он подумал? Вы
ему жизнь отдали, а он оттуда над вами изгаляется, достатком своим кичится.
– Почему же!
– возразила мама. – Мы с мужем пенсию нашу собственным трудом заработали. А сын
ради своих детей уехал, мы уж тут как-нибудь… сколько нам осталось…
– Вот именно,
"как-нибудь"! Даже проститься с папой-мамой по-людски не мог,
поднялся и – будьте мне здоровы!
– Неправда! –
возмутилась мама. – Он приехал, побыл у нас, поплакали вместе… А как же иначе!
– Мы
посоветовались с товарищами, обсудили: надо бы вам жить с вашим сыном вместе, с
внуками вашими рядом. Нехорошо – вдали-то. Мы решили, что вы должны уехать к
вашему сыну в Государство Израиль на постоянное место жительства.
Мама на миг
лишилась дара речи. А из-за занавески, за которой лежал отец, впервые за многие
месяцы раздалось прерывистое, но вполне различимое мычание: отец, неподвижно
лежавший и не реагировавший на внешние раздражители, вдруг – как мог – выразил
своё отношение к идее непрошенных гостей.
– Как же так…
– Мама не знала, как отнестись ко всему услышанному. – Мой муж тяжело болен,
парализован, мы оба старые беспомощные люди, нам это не осилить. Да у нас и
вызова из Израиля нет…
– Вызов из
Израиля нам с вами не нужен, – ответил начальник чека, – и вы знаете, и мы
знаем, что ваш сын проживает в Израиле. А с отъездом мы вам поможем, не
беспокойтесь. За вами придёт карета "скорой помощи", санитары на
носилках погрузят вашего мужа и доставят в аэропорт к трапу самолёта. Вас это
устроит?
– Как же, как
же!.. Мы тут прожили столько лет, у нас кое-какая мебель, одежда, вещи… Не бросать
же это просто так…
– Мы обо всём
позаботимся, – заверил маму чекист. – Грузовая машина, бригада грузчиков –
прямо в аэропорт, к багажному отделению.
Мама была
обескуражена и растеряна, папа мычал из-за занавески, а когда гости ушли, он
вполне членораздельно позвал:
– Женя!
Мама откинула
занавеску и склонилась к отцу. Он плакал.
– Встречай, – сказала телефонная трубка маминым
голосом.
– Что? – не
понял я. – Кого?
– Нас. Мы
едем к вам.
– Кто – мы?
– Папа и я.
Тогда, в начале пятьдесят девятого, вдруг появилась
надежда, вернее, первые искорки надежды… После долгого молчания отец вдруг
проговорил "алэйн" и – пошёл. Пошёл не сразу, понадобилось время –
зима, весна и лето, но – шаг за шагом, слово за словом, сначала только
по-еврейски, русский язык совсем выпал из отцовской памяти, но потом вернулся и
русский; отец стал ходить по комнате, разговаривать – односложными фразами,
надолго задумываясь, заикаясь, иногда руками помогая непослушным губам, потом
стал выходить из дома, ему выносили стул, он сидел несколько минут под окном,
смотрел вокруг большими ввалившимися глазами и радовался, судорожно смеялся и
вдруг уставал, сутулился, взгляд его угасал, он делал над собой усилие и на
предложение помочь ему разжимал губы и вылеплял ими одно и то же, такое важное
для него слово: "алэйн" – "сам".
Осенью пошли
дожди, но отец, уже достаточно окрепнув, продолжал выходить из дома, подставлял
лицо дождевым струям, ловил воду ртом и радостно повторял: "Рэгн!
Рэгн!" ("Дождь! Дождь!")
Отец
ежедневно сжимал каждой рукой маленький мячик, сначала раз-другой, потом до
десяти, двадцати, тридцати, ста раз, он уже ходил по городу, мама говорила:
"Снег, скользко!" – он смеялся: "Шнэй! С'из… с'из гит – а шнэй!
("Снег! Это… это хорошо – снег!")
Когда я
сообщил родителям, что моя свадьба с Верой назначена на шестое февраля, мне
было ясно, что они в Свердловск не поедут. Мама даже написала моей будущей тёще
письмо: мы старые больные люди, нам не по силам такая поездка, на наш приезд не
рассчитывайте. Тёща обиделась, но свадьбу, конечно, отменять не стали. Вдруг –
телефонный звонок: встречайте. Мои родители приехали на свадьбу! Они сидели
вместе со всеми за столом, мама наклонялась к отцу:
– Хочешь
выйти полежать?
Он
отмахивался, а потом встал и сказал:
– Я хочу
спеть вам еврейскую свадебную песню.
И запел. У
отца был приятный домашний баритон, в компаниях он всегда был заводилой и
запевалой. Теперь – не хватало дыхания, отец останавливался, пережидал и –
продолжал, пока не допел песню до конца.
Плясать он,
конечно, не мог, только смотрел, как танцуют другие, и притопывал под столом в
такт музыке.
Во все
последующие годы чередовались периоды улучшения-ухудшения, улучшения-ухудшения,
состояние отца вызывало то тревогу, то надежду, но со временем тревоги
становилось больше, а надежды всё меньше и меньше.
И вдруг:
– Встречай, –
сказала телефонная трубка маминым голосом.
– Что? Кого?
"Отец
совсем плох, – решил я, – дни его сочтены, мама решила ни на один час не
оставаться вдали от нас – после того как…"
– Нас. Мы
едем к вам.
– Кто – мы? –
на всякий случай спросил я.
– Папа и я, –
ответила мама.
Всё произошло, как в сказке. Пришла карета
"скорой помощи" с санитарами, отца на носилках вынесли из дома и
положили в машину. Мама села рядом. Грузовик с грузчиками подошёл несколькими
минутами раньше, вещи погрузили в кузов…
Документы,
визы, билеты, багажные квитанции – всё было заранее оформлено, в аэропорту
Челябинска проверка багажа и посадка в самолёт прошли без сучка, без задоринки,
в самолёте заранее были разобраны два смежных кресла, на их место установили
носилки, закрепили, на отца надели привязные ремни… Взлёт!
Оставалось
последнее – пересадка в Москве.
В Москве были
Володя Слепак, Юлик Кошаровский, он к тому времени уже переехал из Свердловска,
москвичи оформили ему фиктивный брак и столичную прописку. Я созвонился с
ребятами, и о моих родителях позаботились. С особой благодарностью мама
называла имя Раддая Райхлина, человека мне незнакомого, но, по всей
вероятности, доброго и отзывчивого. Он, надо полагать, в конце концов приехал в
Израиль, мне попадалось на глаза его имя в каких-то газетах, но встретиться и
пожать ему руку как-то не довелось…
– Твои
старики большие молодцы, – сказал по телефону Юлик Кошаровский.
– Спасибо,
ребята…
И я поехал в
Тель-Авив к моему давнему челябинскому знакомому, к Нехемии Леванону.
Нехемия долго
кашлял, прикуривал одну сигарету от другой, куда-то звонил, сказал:
– Посиди,
подожди полчаса, всё будет бэседер*.
* бэседер (иврит) – в порядке.
Минут через
пятнадцать ко мне вышла Номи:
– Всё в
порядке, разрешение на въезд на взлётно-посадочную полосу лежит в проходной, на
конверте написано ваше имя, можете взять. Амбуланс заказан, он будет ждать вас
в аэропорту.
Мы въехали на полосу, когда к самолёту подъезжал трап.
Я знал:
сейчас раскроется дверь, выйдут члены экипажа, за ними начнут спускаться
пассажиры, это продлится минут двадцать-тридцать, можно перевести дух,
справиться со спазмами в горле, приготовить улыбку, отрепетировать бодрые нотки
в голосе. Когда выйдет последний пассажир, я поднимусь на борт, расцелуюсь с
мамой, наклонюсь над отцом, потом мы вынесем носилки…
Всё
развивалось по сценарию: отворилась дверь, вышел экипаж, две девушки в
униформах встали по обе стороны верхней площадки … маленькая заминка… Боже мой!
Боже мой!
Опираясь на мамино плечо, подняв страдальчески-счастливые глаза навстречу
солнцу, прямой, высокий, стройный, вознесённый трапом под самое небо, передо
мной, надо мной, над толпой прибывших на Святую Землю людей стоял – на
собственных ногах! – стоял мой отец.
Потом мама
рассказывала:
– Я
наклонилась к нему, говорю: "Сейчас все выйдут, и мы тебя вынесем, мы уже
прилетели, машина ждёт внизу". А он – "алэйн!" Я спрашиваю:
"Вус – алэйн? Что – алэйн?" А он повторяет: "алэйн!" – и
пытается опереться о мою руку. Тут помогли другие пассажиры, он приподнялся,
встал и – пошёл! Сам! Алэйн! Я иду с ним рядом, придерживаю его, а он
отталкивает меня: "алэйн!" Идёт, я ему подставляю плечо, и он – идёт!
С той минуты,
первой своей минуты на Земле Израиля, и до самой кончины летом 1979 года, в
течение шести с половиной лет отец ходил, ездил, побывал в Иерусалиме, коснулся
ладонью камней Западной Стены Иерусалимского Храма – Стены Плача, гулял по
улицам Беэр-Шевы, встречался с людьми, слушал радио, смотрел телевизионные
передачи, бывал на концертах, читал газеты – жил. Врачи объясняют: шок. А для
меня – чудо…
"С вас причитается", – сказал Лозар,
торжественно объявив о досрочном предоставлении мне пресловутого, такого
порочного и такого желанного "квиюта". "С вас причитается",
– сказал Лозар, и это были не пустые слова. С меня в самом деле причиталось.
Общие собрания, а нередко и хорошо проспиртованные
междусобойчики обычно проводились на телефонной станции в Лоде, это на полпути
между Хайфой (там находилось Главное дорожное управление и там же – технические
службы Северного округа) и Беэр-Шевой (Южный округ). Лозар кидал клич, и все
электрики, связисты и "эсцебисты" съезжались в Лод в условленный день
– к назначенному времени.
"С вас причитается", – сказал Лозар, и я
знал, что эта фраза равнозначна приказу "свистать всех наверх!"
Но… –
– Встречай, –
сказала мама. – Нас. Мы едем к вам. Папа и я.
– С вас
причитается, – в очередной раз напомнил Лозар, он часто наведывался к нам в
Беэр-Шеву.
Я мялся, что-то бубнил, но шеф был непреклонен:
– Вы долго тянете, вас неправильно поймут.
Наконец, я решился.
– Марк Иосифович, мои старики… папа и мама… Они должны
приехать.
– Поздравляю. Когда?
– Скоро, очень скоро. Я хочу дождаться их приезда.
Тогда и обмоем – всё единым разом.
Лозар расплылся в улыбке.
– Вы большой молодец! Люди поймут вас правильно.
И вот –
– Марк Иосифович, завтра я не выйду на работу, дайте
мне день отпуска.
– Что-нибудь случилось?
– Прилетают мои родители… Мама с папой. Завтра.
Поездка в Лод – второй дальний вояж моих родителей по
Израилю (не считая дня приезда – переезда из аэропорта домой). Первая поездка
была в Иерусалим.
…Мы подогнали
машину ближе, насколько это было возможно, к Стене Плача.
– Вот она.
Отец повернул
голову и проследил за моей рукой. Исхудалые плечи его вздрогнули, голова откинулась
назад, он всхлипнул, и слёзы, несдерживаемые слёзы потекли по его всё ещё
неморщинистым, несмотря на возраст и болезнь, щекам.
– Ноях, Ноях, вэйн нит, – испугалась мама. – Вэйн нит,
мир зайнэн шойн ду! С'из а гройсэ симхэ, Ноях, мэ дарф нит вэйнэн, Ноях, мэ миз
фрэйлэх зайн, зингэн, лахн, зэйст, Ноях: с'из а Койсл а-Маарáви, вэйн
нит!*
– Их вэйн? –
сквозь всплески рыданий проговорил отец. – Их вэйн нит. Их лах, вус кэн мэн
тин, азой лах их.**
* Ноях, Ноях, вэйн нит, – испугалась мама. – Вэйн нит, мир зайнэн шойн
ду! С'из а гройсэ симхэ, Ноях, мэ дарф нит вэйнэн, Ноях, мэ миз фрэйлэх зайн,
зингэн, лахн, зэйст, Ноях: с'из а Койсл а Маарави, вэйн нит! (идиш) –
Ной, Ной, не плачь, – испугалась мама. – Не плачь, мы уже здесь! Это большая
радость, Ной, не нужно плакать, Ной, нужно радоваться, петь, смеяться, видишь,
Ной: это Западная Стена (Западная Стена Иерусалимского Храма – Стена Плача), не
плачь!
** – Их вэйн? – сквозь всплески рыданий проговорил
отец. – Их вэйн нит. Их лах, вус кэн мэн тин, азой лах их. (идиш) – Я
плачу? – сквозь всплески рыданий проговорил отец. – Я не плачу. Я смеюсь, что
можно поделать, так я смеюсь.
Он потянулся
к двери, намереваясь распахнуть её.
– Ты никуда
не пойдёшь! – безапеляционно заявила мама. – Ты не дойдёшь, ты свалишься, тебе
сначала надо окрепнуть.
– Я пойду, –
категорично проговорил отец – на идише. Русский всё ещё давался ему с трудом. –
И дойду, и окрепну, можешь мне поверить.
И он пошёл.
Упрямство моего отца тоже родилось раньше него…
Он подошёл к
Стене Плача, дошёл сам, алэйн.
…А теперь на
нашем служебном "Форде" мы ехали в Лод. За рулём сидел Шмуэль,
пассажирами были мама, отец, я и наш слесарь, алжирец Гаврила. Всю дорогу он
наслаждался, разговаривал с мамой по-французски. Отец смотрел на маму
влюблёнными глазами, видно было: он гордится ею!
Столы стояли буквой "П", все уже расселись,
"в тесноте, да не в обиде", – блеснул Лозар знанием русского
фольклора.
Мы вошли, и
все разом зааплодировали. Отца протолкнули к "царскому" месту – к
центру стола, там, в "красном углу", его ожидало удобное кресло. У
отца блестели глаза, держался он молодцом, правда, губы подрагивали.
Рядом с отцом
присела мама, маленькая, седая и – в то же время – грациозная, приподнятая:
подумать только, ведь это в честь её сына, её Илюши, собрались все эти люди,
такие важные и образованные, и умные, и все они – евреи, а евреи, да ещё в
собственной стране, не могут не быть умными, очень умными, самыми умными на
всём белом свете. К тому, что вокруг все – евреи, надо было ещё привыкнуть.
Для отца в
пластмассовую стопку налили водки – до краёв. Мама испуганно замахала руками:
что вы, что вы, ведь он прибыл сюда прямиком с того света, ему нельзя, что вы!
Она говорила на всех доступных ей языках: русском, украинском, польском,
немецком, французском, идише, а отец строго взглянул на неё и сказал:
– Айнт из
майн туг, айнт вэл их тринкэн азой фил, выфл их вил. Гист мир ун!*
* Айнт из майн туг, айнт вэл их тринкэн азой фил, выфл
их вил. Гист мир ун! (идиш) – Сегодня мой день, сегодня я буду пить
столько, сколько хочу. Налейте мне!
Тон задал
Лозар, он говорил по-русски и на иврите одновременно, и из его тоста мои
родители узнали, какое сокровище они произвели на свет, воспитали и прислали в
Израиль. Марк Иосифович не скупился на добрые слова, все прилагательные,
относившиеся ко мне, употреблялись им в самой превосходной степени, и отец
плакал и смеялся, а мама поманила меня пальцем: наклонись ко мне – и удивлённо
и радостно сказала:
– Я всё
понимаю! Представляешь? – всё, что он говорит, я понимаю!
Давным-давно,
ещё в пору доисторического материализма, в доме маминых родителей было принято
обучать детей древнееврейскому языку, и хотя дед был далеко не богат, однако
частных учителей приглашали – пока не пришли к власти большевики, тогда
древнееврейский был признан языком религиозного культа и достоянием, даже –
тайным оружием! – националистической буржуазии, и посему язык решительно
запретили и изъяли из употребления.
Мама, младшая
в семье, родилась 3 октября 1908 года, к 25-му октября 1917-ого ей только-только
стукнуло девять лет. Позаниматься с частным преподавателем ей не довелось, но в
первые свои сознательные годы она любила (вся в мою Рахельку!) крутиться под
ногами – на занятиях старших братьев и сестёр и, как оказалось, кое-чего она
нахваталась.
– Я всё
понимаю! Я всё понимаю! – повторяла мама.
(Через неделю
после приезда она без труда объяснялась на улице, через две недели читала
газету для репатриантов на лёгком иврите, через месяц слушала радиопередачи…)
Теперь же, в
Лоде, на третий или четвёртый день после приезда, моя мама встала и сказала:
– Ани гам
роца ломар. Так? – спросила она Лозара. – Ани мэдабэрэт нахон?*
* Ани гам роца ломар. Так? – спросила она Лозара. –
Ани мэдабэрэт нахон? (иврит) – Я тоже хочу сказать. Так? – спросила она
Лозара. – Я разговариваю правильно?
–
Нахон-нахон, – подбодрил Лозар, и все согласно закивали и зааплодировали моей
маме: "Нахон, нахон".
Тщательно
подбирая слова, вытаскивая их из глубин памяти, мама произнесла целую речь на
языке, который в галуте евреи называют святым, – небольшую, недлинную, но –
первую в её жизни речь в Израиле – на иврите.
После мамы
заговорил отец. Он сделал попытку встать, но ему на всех языках закричали:
сиди, не вставай, мы прекрасно видим и слышим тебя!
Однако отец
встал. Он поднял пластмассовую стопку, рука его дрожала, содержимое стопки
выплескивалось на белую бумажную скатерть, тогда отец поддержал трясущуюся
левую руку правой рукой и сказал:
– Их вэл асах
нит рэдн. Х'вил айх нор зугн: их данк айх.*
Сказал и
всхлипнул. Стопка наклонилась, но кто-то вовремя успел перехватить её, сохранив
на донышке остатки священного напитка. Отец, опять двумя руками, поднял стопку,
запрокинул голову и вплеснул остатки содержимого в рот.
– Ицтэр кэн
их штарбн, – прорыдал он.
– Ицтэр музт
ир лэбн! – словно приказал кадровик Лембергер.
– Ja-ja, jezt müssen Sie leben,
– поддержал сотрудника в кожаной тужурке Тальмон в вельвете.** – Тепер ви
дóлжны жит, – повторил он, наверное, по-сербски, а, может быть, решил,
что говорит по-русски.
Все
закричали: "Лэхаим!"*** Тост прозвучал как наказ, его следовало
принять к исполнению.
* Их вэл асах нит рэдн. Х'вил айх нор зугн: их данк
айх. (идиш) – Я не буду много разговаривать. Я хочу вам только сказать:
я благодарю вас.
** – Ицтэр кэн их штарбн – прорыдал он. (идиш)
– Теперь я могу умереть, – прорыдал он.
– Ицтэр музт ир лэбн! – словно приказал кадровик
Лембергер. (идиш) – Теперь вы должны жить! – словно приказал кадровик
Лембергер.
– Ja-ja, jezt müssen Sie leben, – поддержал сотрудника в кожаной тужурке Тальмон в
вельвете. (немецкий) – Да-да, теперь вы должны жить, – поддержал
сотрудника в кожаной тужурке Тальмон в вельвете.
*** Лэхаим! (ивр.) – За жизнь! – Общепринятый
тост.
Не знаю,
уяснил ли это для себя отец – тогда, однако наказ исполнил, вернее сказать,
исполнял некоторое время…
Вторая часть
Я приехал в Израиль в прекрасном возрасте: через две
недели мне исполнилось тридцать пять лет.
В прежней
моей жизни – там, в СССР, можно было уверенно сказать, что я состоялся: семья
(жена, любимые и, казалось, любящие дети, вполне терпимая тёща), интересная и
достаточно денежная работа, положение (слово "карьера" имело в
советской интерпретации нехорошую, шкурную, "не нашу" окраску),
двухкомнатная благоустроенная квартира (для среднестатистического homo soveticus – весомая составляющая понятия
"благополучие"). Вдобавок к этому – командировки (почти в любую точку
Советского Союза – по собственному выбору), театры – конечно,
"Современник", конечно, Таганка и Малая Бронная, да и другие тоже,
музыка, музеи, "Новый мир" и "Юность", надёжные, казалось,
друзья с кухонными, вполголоса, анекдотами, с Окуджавой, Галичем и Высоцким,
"Бабий Яр" и диспетчер света Изя Крамер ("Братская ГЭС"),
"Оза", "Мастер и Маргарита", красивые женщины…
На
какой-то пирушке из уст подвыпившего (и потому не заикавшегося) Виктора
Моисеевича Когана я услышал такое утверждение: если к "христову
возрасту" (33) мужчина не состоялся, его следует распять.
Жизнь
много и часто распинала меня, но к тридцати трём распинать меня не следовало –
не за что…
А в
тридцать пять я всё начал с нуля.
(В скобках
замечу: как оказалось, не в последний раз. Но об этом – в своё время в
соответствующем месте.)
В тридцать пять я начал с нуля, но, разумеется, не
всё. Из прежней жизни оставалась семья (жена, любимые и, казалось, любящие
дети, вполне терпимая тёща), появились "интересная и достаточно
денежная работа", "двухкомнатная (нет-нет, теперь уже
четырёхкомнатная! а затем и пятикомнатная! а – в конце концов? – двухэтажное
поместье с фруктовым садом!), благоустроенная (ха-ха, других тут не
бывает) квартира… красивые женщины – о, да, о, да!
Внешне, да и
по существу – жизнь налаживалась. Было, правда, отсутствие языков – иврита и
английского, новая – с опережением на целую эпоху! – техника, которую следовало
освоить в самое короткое время, непривычная жара ("Как славно жилось бы в
Израиле, / Когда б не жара и евреи" – Игорь Губерман.)
Мне всё
нравилось. Нет, "нравилось" – не то слово. Вопрос так не стоял: нравится-не-нравится.
Переселившись в Израиль, я обрёл дом, семью, друзей – после двух тысяч общих и
тридцати пяти собственных лет изгнания я ощущал это обретение всей сутью моей.
Пересекая на рабочем Ford'е Transit'е тридцативосьмикилометровое расстояние между
Беэр-Шевой и Димоной, где я бывал почти ежедневно (тамошняя ж.д. станция была
одной из крупных в моей епархии), я вглядывался в уже до мелких подробностей
знакомую, много раз вдоль и поперёк изъезженную пустыню, и каждый раз меня
охватывало почти физически осязаемое генетическое воспоминание: именно на этой
каменистой равнине, на склонах этих пологих холмов мой (не – НАШ, а именно –
МОЙ личный) предок, праотец Авраам, пас стада; МОЯ тут начиналась история, МОЙ
пульс бьётся в земле этой, и МОЯ кровь струится по её жилам.
Однажды на
одной из встреч со свежими репатриантами новой, 90-ых годов, алии я искренне,
совершенно не рисуясь, сказал, что не испытываю к стране моего прежнего
проживания (никогда в отношении России или СССР не применял я слова
"родина", разве что в ироническом контексте) никакой ностальгии, не
тоскую по ней, не скучаю.
Через
несколько дней в каком-то местном листке, высокопарно именовавшем себя "hазэтой", какой-то хмырь поместил
назидательно-обличительную реплику в мой адрес: как-де г-н имярек позволяет
себе не тосковать по великой, могучей, единственной и неповторимой, ведь корней
своих не помнящий человек не имеет, дескать, права… – и т.д.
Я и не
вспомнил бы теперь об этой давней и по-идиотски выспренной белиберде, да
случилось мне назавтра после появления "публикации" поехать на Север,
на Голаны, в город Кацрин, соскучился я по старшему сыну и тогда ещё
единственной моей внучке Тальке. День стоял тёплый, солнечный, настроение у
меня было отменное (да и сейчас, доведись ехать к сыну и к внучке, а теперь уже
и к появившемуся на свет незнакомому мне внуку, настроение, несомненно, было бы
приподнятое, как же, как же!..)
Еду, кручу
баранку, любуюсь заоконными красотами (красόты-то – МОИ!), а в голове
вертятся, вертятся, назойливо скребутся мысли. Доехал я до Кацрина, кое-как
припарковал машину, вбежал в дом, торопливо расцеловался с домочадцами и
застрочил огрызком карандаша по обрывку бумаги. Вот чем я разродился после трёх
с половиной часов вдумчивого пути:
ОТВЕТ
ОППОНЕНТУ
без желания
излечить его от его
ностальгии,
но с настойчивой
просьбой
не навязывать её мне,
потому что
6 декабря 1971 года
после 35–летнего пребывания на чужбине,
покрытой перелесками и лесами,
морями, реками и озёрами,
говорившей со мной на языке Пушкина и Пастернака,
одарившей меня детством и юностью,
подарившей первую любовь и последнее "прощай"
и оставшейся в моей благодарной памяти
самой прекрасной чужбиной на свете,
я приземлился на родной
земле,
к которой стремились десятки поколений моих предков,
ежедневно, в течение тысячелетий, повторявших
одно и то же заклинание:
"В
будущем году в Иерусалиме".
Родина заговорила со
мной
на непонятном гортанном языке
пастухов, воинов и пророков
и великой Книги книг
Библии.
Она опалила меня
безжалостным жаром пустыни
и ничего не пообещала,
кроме чувства родного дома.
Нисколечки не тоскую,
спустившись на землю с
неба.
Назначил мне Бог такую
страну – без берёз и
снега.
С какого ни гляну бока –
а верно: по Сеньке
шапка.
Здесь очень, конечно,
жарко –
что сделаешь: воля Бога.
Известно: к такой
пустыне
привычны одни верблюды.
Но здесь поселились люди
и корни свои пустили.
Заботливыми руками
и пашут они, и сеют,
считая землёй своею
все эти пески и камни,
крутые изломы линий,
библейский покой
равнины.
Ведь предки мои – раввины
–
за эти края молились.
Скажу, не снижая тона,
что выбрал я путь не
слепо.
Мне чувство родного дома
дороже любого снега.
Забуду ль, как он,
подталый,
ручьями клокочет с
кручи!
Но слышу я зов картавый
кровиночки,
сабры-внучки.
Уносят нас годы-кони
к какому ни есть
пределу.
Здесь крона моя и корни,
приют и душе, и телу.
Здесь стены мои и кровля
–
я чувствую это кожей.
Вот мимо идёт прохожий –
он мне и родня, и
рόвня.
Здесь каждая мать –
мадонна.
Здесь воины
все мужчины.
Здесь ветры родного дома
целуют мои морщины.
8 июля 1993 года.
Беэр–Шева (Негев) –
Кацрин (Голаны).
Помнится, во время одной из первых бесед, ещё в
декабре 1971 года, Яка Янай сказал мне:
– Илья, вы
ещё не израильтянин. Хотите знать признаки настоящего израильтянина? Слушайте.
Вживание в страну состоит из нескольких этапов. Первый: сначала вам всё
безоговорочно нравится, вас не покидает состояние безудержной эйфории. Затем,
после нескольких стычек, вы начнёте тихо ненавидеть чиновников Сохнута и
министерства абсорбции. Постепенно эта ненависть из тихой перерастёт в громкую
и распространится на банковских клерков, работников мэрии, продавцов лавок и
супермаркетов, разных общественников, страховых агентов, сотрудников Амидара и
электрокомпании… Со временем вы возненавидете израильтян – всех, скопом. Потом,
становясь старожилом – по сравнению с теми, кто приедет в страну после вас, вы
станете подмечать, насколько ЭТИ новые репатрианты глупы, заносчивы,
невежественны, назойливы – "не то что в НАШЕ время…" И вы воспылаете
неприязнью к олим хадашим. Когда вы это в себе почувствуете, считайте, что вы
уже не оле хадаш, вы – рядовой израильтянин, такой как все. А пока – лелейте
вашу эйфорию, холите её, ЭТА страна достойна вашего трепета.
Не
поленившийся пробежаться взглядом по приведённым выше стихотворным строчкам
читатель поймёт, что первый, эйфорический этап моего вживания в страну –
затянулся… Удивительный инфантилизм!
Да и теперь,
по истечении трёх десятков лет пребывания на СвятойЗемле, –
личное
Дорога Богом мне намечена –
ни коротка, ни далека.
Ну, что Россия и Неметчина! –
берёзы, реки да луга.
В чужих просторах мне не
праздновать,
в чужие не ходить моря.
От Средиземного до Красного
полоска узкая моя.
Залогом, что чего-то стою я
–
хотя бы на единый миг,
моя Земля,
моя История
и Книга книг.
2000
Этот фрагмент сей моей фантастической повести я пишу
на исходе субботы 26 марта 2005 года. За окном весна, полнолуние.
Только что я
поговорил по телефону с приятельницей.
– По
московскому телевидению, по "РТР-Планета", показывали программу
Швыдкого. Ты не видел?
Я
отрицательно мотнул головой.
– Не видел?
Нет? Жаль, – посетовала она. – Все участники передачи, ну, просто поголовно –
евреи. Писатель, толстый такой, с длинными волосами, не помню его фамилию,
потом ещё – доктор философии… Обсуждали: считать Екатерину Вторую великой
императрицей или не считать? Спорили. Один говорит – великая, другой говорит –
нет, каждый приводит доводы. У них не поймёшь… Так и заснула в неведении:
великая или не великая?
(Кстати, о
Швыдком. Симпатичный мужчина, бойкий, теперь называют таких – шоумен, новое
слово появилось в обиходе, новый жанр. Однажды на какой-то пресс-конференции
ихний президент Владимир Владимирович Путин рассуждал о российско-украинских
отношениях. "Как, – говорит, – конфликтовать нам с украинцами, если у нас
в российском правительстве фамилии-то – сплошь украинские!" И стал
перечислять. Начал он – со Швыдкого, с Михаила Ефимовича! Тот сидит рядом,
измельчал весь, ёрзает, глазки забегали, словно шапка на воре загорелась,
"ну, Владим Владимыч, не совсем…", а тот его ручкой державной
небрежно так пресёк, не верещи, мол, над ухом, сам решу, кто
"совсем", а кто – "не совсем", не маленький… Скукожился
весь из себя еврейский министр русской культуры с украинской фамилией, замолк,
уяснил, что в текущий момент велено быть украинцем, и – стал…)
Вчера в
библейском городе нашем скромно отшумел красочный пуримский карнавал, уличное
шествие мимо моего окна продолжалось минут двадцать пять-тридцать. Израиль –
страна маленькая, и праздничные мероприятия в ней непродолжительные, только
беды и заботы у нас – несоразмерно велики.
Рахелька для
выступления в праздничном концерте оделась в белое, до пят, бальное платье,
мать накинула на неё свою фату, сохранила от нашей свадьбы, для хупы её себе
приобретала.
– Теперь я
настоящая Эстéр hа-малкá!
– повторяла дочь, крутясь перед зеркалом (сколько в ней истинно женского,
Господи! – в её-то четыре с половиной года…) Для неё, израильтянки, сабры,
библейская царица Эстер – часть ЕЁ автобиографии. Слава Богу, великой или
невеликой была неведомая ей то ли немецкая, то ли датская или голландская
обедневшая принцесса, ставшая толстой и похотливой матушкой-царицей всея Руси –
такая вселенская проблема не будет туманить чело моей дочери, слава Богу! Для
неё бледнолицая Екатерина Вторая и какая-нибудь раскрашенная чернокожая
принцесса из африканского племени мумбо-юмбо – калибры равновеликие.
Мы – евреи,
получившие в наследство и в повседневное пользование самую великую во всемирной
истории и в мировой культуре Книгу, – что нам до чьих-то царей, бунтарей,
распутных распутиных и гэбэшных полковников с сортирным мышлением! Пусть они
сами себе мочатся и мочат друг друга – без нас.
…………………………………………………………………
Да простит
меня читатель за неуместно высокий штиль и неложный пафос. Прорвалось…
Отец умер летом 1979 года. Я уже работал на Мёртвом
море, перешёл в семьдесят восьмом с железной дороги. Мне позвонили из больницы,
я кинулся к проходной – поймать попутку, чтобы добраться хотя бы до
какого-нибудь населённого пункта, от которого в Беэр-Шеву ходят автобусы.
Вахтёр
крикнул мне, что у шлагбаума остановилась машина, в которой наш заводской
промышленный врач едет по делам в беэршевскую больницу. Я обрадовался: мне
повезло, с Борей мы были почти в приятельских отношениях. Я кинулся к машине.
– Я люблю
ездить один, – равнодушно отрезал Боря.
– У меня умер
отец, мне нужно добраться до больницы, там мама, – взмолился я.
– Я люблю
ездить один, – повторил доктор Боря и тронул плечо водителя. – Са! (на иврите –
Езжай!)
Вскоре к
шлагбауму подошёл самосвал.
– Залезай! –
крикнул парень из проходной, – он довезёт тебя до Димоны.
Тут я
вспомнил, что у меня нет денег на автобусный билет от Димоны до Беэр-Шевы.
Парень сунул мне в карман ассигнацию и подсадил в кабину.
– Как тебя
зовут? – крикнул я ему. Самосвал тронулся.
Ответа я не
расслышал.
Игорю шёл
восемнадцатый год, он учился в техническом училище, жил в Хайфе, приезжал домой
лишь на пятницу и субботу, ради этих приездов приходилось хорошо учиться.
Похороны
назначили на тот же день, на пять часов вечера. Вера позвонила в училище.
– Учения,
курсанты в поле, – ответила дежурная. Узнав, в чём дело, пообещала: – Я сообщу
руководству, мы его отзовём и срочно отправим домой. Мы постараемся.
Они
постарались, но Игорь добрался до дома лишь назавтра. Деда похоронили без него.
Мама плакала:
– Папа так
любил его, Игорёк так похож на деда! Как же это?
Маме шёл
семьдесят второй год.
Чтобы
отвлечься от невесёлых дум, она продолжала работать – без зарплаты, на иврите
это называется "бэ-hитнадвут"
– добровольно, т.е. на общественных началах. Мама нашла себе применение в
бухгалтерии Дома солдата. Всю жизнь она работала бухгалтером, хорошо знала и,
как ни странно, любила эту, казалось бы, сухую, лишённую полёта профессию. По
утрам за мамой присылали машину, в конторе у неё было рабочее место, к ней
обращались за советами, поручили отдельный участок работы. Так, среди людей,
окружённая вниманием, она проводила дни.
По вечерам,
выгуливая мою собаку, немецкую овчарку Дуби, я доходил до маминого дома, Дуби
получала свою порцию колбасы, а мама – взрыв собачьей благодарности.
– Завтра
годовщина папиной смерти, – сказала мама. – Приди вечером, обязательно.
Придёшь?
– Конечно.
Дуби радостно
вильнула хвостом, она понимала человеческую речь.
"Если
хочешь рассмешить Бога, поделись с Ним своими планами…"
На работе, во
время обеденного перерыва, мама почувствовала: сердце. Обычно выручал
нитроглицерин: таблетку под язык, и – отпускало. А тут – лекарство в сумочке,
сумочка в бухгалтерии, дверь заперта, сотрудники ушли обедать, а пообедавшие
разбрелись по территории.
Стали искать
ключ. Потом в комнате искали сумочку, в ней много разных таблеток, среди них
нашли, наконец, нитроглицерин. Мама уже была без сознания. Вызвали скорую.
Мне позвонили
на работу: мать в больнице. Когда я добрался до Беэр-Шевы и пришёл в приёмный
покой, мне выдали мамину золотую цепочку…
Она пережила
отца ровно на один год.
На мамины
похороны старший внук успел, он уже закончил училище, служил на авиационной
базе под Беэр-Шевой и почти ежедневно бывал дома.
1 июля 1996 года я,
пятидесятидевятисполовинойлетний
мужчина
стал пенсионером, хотя формально имел право, даже
обязан был, работать до шестидесяти пяти.
За месяц до
названного события я зашёл в кабинет моего товарища и коллеги Володи
Рубиновича. К тому времени он стал уже оч-чень большим начальником. На приём
записываться я не стал, лишь приоткрыл дверь, спросил: "Ты
свободен?", он кивнул, и я вошёл. Сел. Володя пошевелил одним усом, в
глазах светилось любопытство: с чем пожаловал?
– Вовка, я
хочу, чтобы меня пригласил Мойша?
– Чем тебе
тут плохо? – удивился Вовка.
– Мне тут
хорошо.
– Ну… так…
– Я хочу,
чтобы стало ещё лучше.
– Вольному
воля.
Через неделю
меня пригласил для беседы заместитель генерального директора по кадрам Моше
Кляйнман. Я вошёл в его кабинет. Сел. Приготовился слушать.
– Мы докупим
тебе два года стажа – для лучших условий выхода на пенсию, – пообещал Мойша.
– Спасибо.
– Начальная
пенсия у тебя будет примерно пять с половиной тысяч, чуть меньше.
– Спасибо.
Лучше, если чуть больше.
– Пенсия
будет постоянно расти, а в шестьдесят пять вырастет значительно.
– Спасибо.
– Год будешь
получать, в дополнение к пенсии, пособие по безработице.
– Спасибо.
– Получишь
выходное пособие… – Мойша почеркал на листочке, производя какие-то вычисления,
потом написал число, подчеркнул двумя линиями и пододвинул ко мне. Я взглянул
на шестизначную сумму, и у меня закружилась голова. Слово благодарности
застряло в глотке.
– Спасибо? –
засмеялся Мойша.
– Пожалуйста,
– выдавил я.
– Держи, –
протянул руку Мойша.
– Теперь
скажи, зачем тебе это нужно, – задержал он мою руку в своей. – Тебе тут плохо?
– Мне тут
хорошо, Мойша, – сказал я. – Хочешь знать правду?
– Если это не
секрет.
Я выдал ему
правду. Чистую правду.
– Мойша, ты
считаешь меня хорошим инженером, да?
Кадровик всё
ещё сжимал мою руку.
– Я плохой
инженер, Мойша.
– Ну, если ты
сам так считаешь…
– Я не
смеюсь. Я стал инженером по компьютерам, когда мне было за сорок. Я много
учился. Я и теперь много учусь. Я не могу себе позволить не быть самым лучшим,
я люблю быть первым.
– Знаю. Все
это знают.
– Теперь
приходят на работу молодые ребята, они схватывают на лету то, на что у меня
уходят часы, сутки, недели упорной работы. Сейчас это чувствую только я.
Пройдёт немного времени, и это почувствуют мои коллеги. Тогда мне станет
стыдно. А я люблю быть первым. Я не умею быть вторым.
– В добрый
час, – пожал мою руку Мойша.
Я сказал
Мойше правду. Чистую правду. Но – не всю правду. Потому что была ещё одна
причина.
К тому
времени я уже стал членом Союза писателей Израиля. У меня вышли книги: стихи,
альбом компьютерных рисунков (я определил их как стихи в образах) и большая
книга прозы "Вечный Судный день". Всё меньше времени я посвящал
чтению специальной литературы по компьютерам и всё больше задумывался над
рифмами, метафорами, построением фраз – я стал страдать графоманией, болезнью
мучительной, неизлечимой.
Этой правды,
этой чистой правды я Мойше Кляйнману не раскрыл. Зачем она ему?
Но была ещё
одна правда – ПРАВДА.
В моей жизни появилась Вика.
Появилась два
года назад, в ночь февральского полнолуния – загадочного, головокружительного,
сразу сведшего с ума нас обоих.
Вот теперь –
правда, чистая правда, вся правда.
– Папа, я знаю, почему я родилась, – сказала Рахелька.
Ей было тогда года четыре или около того. – Ты тоже хочешь знать?
– Я тоже хочу
знать, Рахелинька.
– Ты полюбил
маму, а мама полюбила тебя. Вы поцеловались, и у мамы в животике стал расти
ребёночек. Так захотел Бог.
Третья часть
В один из майских вечеров 2006 года сел я за компьютер
– начал третью часть моей затянувшейся повести.
Вступительный
фрагмент подарила мне Рахелька. Вчера ей исполнилось пять лет и восемь месяцев.
Она свободно читает по-русски и на иврите, занимается английским языком,
художественной гимнастикой, поёт в детском музыкальном театре
"Пиноккио", подолгу вертится перед зеркалом ("Я ль на свете всех
милее, всех румяней и белее?" – жеманно цитирует она любимого классика.)
Дочь наворовала у матери баночки и коробочки с косметикой, красит губы,
румянится, подводит глаза.
Я занимаюсь с
дочкой арифметикой. Складывает и вычитает она легко – в уме, а также на бумажке
столбиком, на калькуляторе и на бухгалтерских счётах. Теперь мы перешли к
таблице умножения. Рахель, как и полагается, заучивает её наизусть, а когда
забывает, задумывается – иногда надолго – и выдаёт правильный ответ.
Задумывается – потому, что складывает в уме.
Позавчера мы
зашли в кондитерскую, в ней продаётся вкусная выпечка. "Купим маме
торт?" – спросил я. Рахелька обрадовалась: "Купим, купим!"
Знает, что и ей перепадёт…
На витрине на
тарелочке – эклеры, выглядят заманчиво. "Сколько?" – спрашивает
мальчишка-продавец, наверно, сын хозяина. "На всех членов семьи."
"Сколько?" Я задумался. Вика, Рахель, Лерка, я – четверо. Но с нами
живёт Аня – Викина сестрёнка, Пашка – Анин муж, Сонечка – их дочь, ей скоро
год. Живём почти одной семьёй. "Бери все, – говорит мальчишка, – это, –
кивает на витрину, – последние." "Сколько?" – спашиваю я. "Шесть."
"Пакуй."
Выходим из
кондитерской с коробкой (торт) и свёртком (шесть эклеров).
– Рахелинька,
посчитай. У нас шесть эклеров. Мы должны поделить их между всеми членами семьи.
Можно съесть только в нашей семье, а можно поделиться с Аней, Пашей и Сонечкой.
Сколько эклеров получит каждый – в первом случае и во втором?
Задача не из
лёгких!
– Очень
просто, – отвечает моя смышлёная ученица. – По три эклера.
– Как это?
– Три мне и
три Лере. Сонечка эклеры ещё не ест, она маленькая. Остальные большие, зачем им
эклеры?
Принимаю
решение: откладываю в сторону таблицу умножения, начинаю заниматься
воспитанием.
У меня вышел из строя портативный компьютер. Многие
годы я обращаюсь в хорошую, по-моему, мастерскую Infoservice. Её держат два инженера из России, Олег и Яша. Кроме
того, что они хорошие специалисты и прекрасные парни, они – оба – мои добрые приятели.
С Олегом я
познакомился в мастерской, а Яшу знаю давным-давно, поэтому чаще обращаюсь к
Яше, с ним, между делом, пока он проверяет компьютер, обсуждаем всякие другие
темы: недавнюю поездку за границу, нашу последнюю покупку – двухэтажный дом с
фруктовым садом, новую Викину книгу или мою газетную публикацию.
– Яша! –
зовёт Инга, секретарь.
На этот раз
Яша занят с клиентом. Ко мне вышел Олег, включил мой компьютер. Иду в угол к
Яше – поздороваться, пожать ему руку.
В мастерскую
входит Цвика, техник.
– Встретился,
наконец, с батей? – говорит он Яшиному клиенту.
Господи, да
ведь Яшин клиент – Санька, мой Санька! Это я сына не узнал, не видел его с
2000-го года. Украдкой кидаю на него взгляд, он сидит, смущённый – возмужал,
ему в январе исполнилось сорок, совсем взрослый мужчина. Мой сын, мой Санька,
доктор технических наук Ицхак Лапидот. Даже фамилию сменил. Такое вот начало
третей части получилось у меня, жизнь подарила.
Говорят,
воспитывать детей следует любовью. Неужто любил я его недостаточно? И его, и
Игоря.
Кто её
устанавливает, кто определяет да измеряет её – меру родительской любви? Чем
измерить её? Деньгами? Количеством бессонных ночей, выплаканных слёз, горечи,
радости – чем?
О способностях Игоря говорили все его учителя, начиная
с Цили Захаровны. И здесь, в Израиле, то же самое.
В младших
классах Игорь учился хорошо.
А потом –
– Я бессилен,
– сказал директор школы. – Через мои руки прошли тысячи учеников. Ваш случай
уникален.
В квартале от
нашего дома была школа системы "Амаль", это профтехобразование.
Директор, попыхивая трубкой, выслушал меня с серьёзным выражением лица.
– К нам
приводили детей, от которых не только школа, но и полиция отказывалась. От нас
они выходили образованными людьми. У нас особая атмосфера, у нас не учиться
просто невозможно. Ведите вашего сына.
Мы привели.
В течение
первой недели я ежедневно интересовался, заходил к директору или звонил ему.
– Что я тебе
говорил? – торжествовал директор. – Блестящий ученик, всё хватает на лету,
учителя не нарадуются.
Весь первый
месяц директор не терял оптимизма, хотя эйфория первой недели заметно
уменьшилась.
– Ничего,
неплохо, – говорил директор. – Что возьмёшь с мальчишки! Раз на раз не
приходится, то чуть получше, то чуть похуже.
Спустя
некоторое время в голосе директора стали проскальзывать нотки смущения, словно
он боялся признаться, что чего-то не доглядел, сделал что-то не так, не совсем
так…
Наступило временное
затишье: ни я не интересовался, ни мне не звонили. А когда вдруг раздался
телефонный звонок, я сразу понял: это из школы.
– Я думаю,
что нам с вашим сыном придётся расстаться, – без обиняков сказал мой невидимый
собеседник. – Впервые в истории нашей школы. Я вынужден признаться: мы
бессильны.
– Есть одно
такое место, где хоть с кем справляются, – сказал мой коллега Янкеле Беэри. –
Хайфское техническое училище ВВС, интернат. Там военная дисциплина, все
курсанты в течение недели под постоянным присмотром офицеров. Одна
неудовлетворительная оценка, и отменяется увольнительная на выходные дни. Раз
останется на базе – дежурить на кухне или мыть лестницы, второй раз, третий, а
потом взвоет: хочу к маме. Там не шутят.
Там не
шутили.
Игорь стал
курсантом.
Помнится, тёща категорически отказалась быть волком.
– И ягнёнком
не буду, – отрезала тёща.
– А кем
будете?
– Никем не
буду. Хочешь быть скоморохом, пожалуйста, будь. А от меня отстань.
В басне всего
три персонажа: волк, ягнёнок и автор. Нас, участников домашнего спектакля –
четверо. Я надеялся, что ограничусь функцией режиссёра, а бабка и два внука
поделят роли между собой.
– Давайте
хотя бы от автора.
Согласилась.
Итак, Игорь
волк, Санька ягнёнок, бабка – от автора. Передают книгу из рук в руки, и каждый
читает свою роль. Со словами "Ты виноват лишь в том, что хочется мне
кушать!" – Игорь бросается на маленького Саньку, подминает его под себя,
младший брат не сдаётся, тянет старшего за волосы, Игорю больно, он начинает
безжалостно колошматить Саньку.
– Разними их!
– кричит тёща. – Они же убьют друг друга!
– Не убьют.
Пусть побарахтаются, – спокойно отвечаю я.
– Тебе
наплевать на детей! – выходит из себя тёща. – Что тебе дети! Ты других
наделаешь, чего тебе стоит! Ты что, не видишь, что они убивают друг друга?
– Дети
играют, успокойтесь, побузят и успокоятся.
– Они же
глаза выцарапывают, они останутся калеками, а тебе до этого дела нет!
Мне надоели
тёщины крики, да и парни, по-правде, немножко увлеклись, в ход пошли табуретки,
подушки, всякая домашняя утварь. Я шикнул на сыновей, разогнал по разным
комнатам, они надулись один на другого, а я ушёл по делам.
Вечером всей
семьёй собираемся к ужину, после которого – отчёт за прошедший день.
Среди
неразберихи, разбросанных вещей нахожу книжку басен Крылова.
– Папа, зачем
книжка! – говорит Санька. – Мы с Игорем всё знаем наизусть.
И тут же оба
демонстрируют, шпарят свои роли по памяти. За автора выступаю я, наша бабка всё
ещё дуется – за дневную драку.
Самое любимое
время у нас – подготовки ко сну. Сыновья быстро приняли душ, бросились на свои
диваны и приготовились слушать. Книжку за книжкой мы штудируем десятитомник
Жюля Верна. Сейчас "проходим" капитана Гранта. Вчера я прочитал вслух
десять страниц. "Папа, почитай ещё," – канючили сыновья, зная, что
просят напрасно, я условий игры не нарушаю. А условились мы так: я читаю им
перед сном десять страниц и дальше – до окончания главы, а они назавтра
прочитывают самостоятельно, каждый поодиночке, ещё по одной странице.
Возвращаюсь с работы, сыновья по очереди пересказывают мне содержание
прочитанных двух страниц и получают за это следующую порцию Жюля Верна.
– Ну,
давайте, рассказывайте.
Перебивая
друг друга, Игорь и Санька довольно связно пересказывают мне содержание – не
одной страницы, а целой главы. Увлеклись.
– Молодцы!
Здорово!
Я,
безусловно, доволен, что сыновья с такой охотой и так хорошо читают по-русски и
всё усваивают. Взглянул на них, умиление распирало мою родительскую грудь. Но
что-то во взглядах, в хитроватых переглядываниях моих полных рвения учеников
показалось мне подозрительным.
– Это вы
сами… это вы сами прочитали сегодня – столько? Кáк вы читали? Вместе,
вслух? По очереди? Или каждый – для себя, про себя?
Вдруг меня
осенило. Я выбежал на кухню, там тёща мыла посуду.
– Анна
Израилевна, я же хочу, чтобы ребята научились читать по-русски! Зачем же вы им
читаете? Они должны сами…
– Тебе бы
только их помучить! Никакой жалости к детям! Садист!
А из детской
спальни доносится канюченье:
– Папа, ну,
папа, почитай дальше! Папа, почитай.
Ничего не
ответив тёще, я возвратился к детям, оседлал стул под лампочкой и открыл книгу
"Дети капитана Гранта" Жюля Верна.
Игорю было
тогда почти двенадцать, а Саньке, естественно, семь с половиной.
Когда моему первенцу исполнилось четырнадцать лет, я
решил во время его летних каникул провести с ним отпуск. Поиски привели меня в
Управление кибуцного движения, там продиктовали номер телефона – "Позвони
туда, это именно то, что тебе нужно", и мы, Игорь и я, оказались в кибуце
Рош hа-Никра.
– Чем мы
можем быть вам полезны? – спросил я в секретариате.
– Ты будешь
по ночам нести вахту, охранять поселение, ведь мы находимся на самой границе.
Сына направим на авокадо. Сколько тебе лет? Четырнадцать? Ещё
несовершеннолетний. Поработаешь утром с четырёх до восьми, весь остальной день –
свободен.
По складу
характера, по образу жизни, по привычкам – по всему я "сова". Поэтому
кибуцные бдения с полуночи до шести утра были для меня отдохновением.
Оснащённый допотопной винтовкой, ещё сохранившейся тут, кажется, с
наполеоновских времён, в застиранной до белизны рабочей солдатской робе и
соответствующих штанах (солдатские ботинки, как каждый уважающий себя
"милуимник"*, я хранил дома и носил с собой на все воинские
мероприятия), я вышагивал вдоль пограничной ограды. Вокруг сплошной стеной чернели
в ночи фруктовые сады и плантации, над головой расстилалось чёрное, небывало
высокое звёздное небо, переругивались и перемиривались ночные птицы,
проносились летучие мыши. Рано, ещё до наступления утра, небо на востоке
начинало светлеть, птицы подымали беспорядочный галдёж, из-за горизонта
выплескивала все оттенки красного, жёлтого, оранжевого и розового цветов заря,
перемешиваясь и разбегаясь, она разливалась пó небу, и после такой
подготовки над высвеченным ландшафтом выглядывала огненная точка, самый краешек
величественного Светила. С каждой секундой солнце подымалось всё выше, а моя
смена к тому времени уже заканчивалась, и я отправлялся в отведённую мне и сыну
комнату – привести себя в порядок, а там и Игорь возвращался с плантации
авокадо, и мы отправлялись в кибуцную столовую. Дальше – в нашем распоряжении
был целый день: берег моря, гроты, цитрусовые плантации, толпы туристов.
* милуимник (иврит) – демобилизованный
военнослужащий, призываемый ежегодно на воинскую службу резервистов. Проиходит от
слова "милуим" – "резерв".
Все учебные
треволнения последних лет остались за пределами нашего, моего с сыном, общения,
мы наслаждались свободой, дружелюбным окружением, песчаными пляжами, красотами,
которых в этой поездке мы насмотрелись вдоволь, путешествуя на попутках по
северу.
В первый же
день мы поднялись к самой северной точке израильского Средиземноморья.
Солдаты-пограничники позволили нам пересечь границу – всего на полшага, на
несколько сантиметров в глубь территории сопредельного государства,
сфотографироваться и возвратиться на родину, то есть сделать те же полшага
обратно. "Мы побывали за границей, в соседней арабской стране, в
Ливане", – хвастались мы – с полным на такое заявление правом и
основанием.
Прогулка по
пещерам и гротам потрясла и Игоря, и меня, много уже в жизни повидавшего, но в
такое волшебное царство попавшего впервые.
Насмотревшись
и наахавшись, мы вышли наружу, поднялись в кафе – попить холодного (день, как
обычно в летнюю пору, стоял жаркий), поесть мороженого.
– Вам полагается
скидка, – улыбнулась продавщица, – ведь вы наши, кибуцники.
Приятно,
когда принимают за своего.
Зашли в
сувенирный магазинчик.
– Игорёша,
смотри!
На серебряной
цепочке – комбинация из трёх пальцев, обыкновенная, банальнейшая фига, дутое и местами
подчернённое серебро.
– Нравится? –
спрашивает румяная тоненькая девчушка. – Купи для подружки, – скалится она в
сторону Игоря.
– Подружка
подождёт, – решаю я за сына. – А вот для мамы… Сколько?
– Папа, не
надо, – шепчет мне Игорь по-русски. – Не трать деньги, мама будет ругаться.
– Это
недорого, – то ли поняла, то ли догадалась кибуцница. – Для вас недорого,
членам кибуца мы продаём со скидкой и без налога.
Наша мама в
самом деле не любит, когда я трачу деньги – на книги, на пластинки, Игорь
привык, что нередко из-за моих покупок и трат дома вспыхивает перебранка. Но
ведь серебряная фига – другое дело, это же подарок – для мамы.
– Сколько? –
спрашиваю и достаю бумажник.
Я хорошо
запомнил цену – по тем временам смешную.
– Сто сорок
лир.
– Папа… – упорствует
сын. – Папа, не надо.
Я люблю
делать подарки.
– Посмотрим,
кто из нас прав, – говорю я Игорю, принимая из рук продавщицы изящно
упакованную и перевязанную ленточкой с бантиком коробочку.
(В скобках –
конечно: прав оказался я, фига эта на долгие годы, да, думаю, и по сей день
одно из любимых Вериных украшений, хотя за прожитые вместе годы было ей
подарено – ой как много всякого…)
Вечера мы
проводили в семьях кибуцников. Мы для них, а они для нас в те годы были
загадкой, объектами пристального доброжелательного внимания, разглядывания,
изучения, обе стороны одна для другой долго ещё оставались пришельцами из
неведомого мира. Вопросы-ответы, вопросы-ответы – долгие вечера бесконечных
вопросов и ответов.
С одной
семьёй подружились, жаль, что после нашего отъезда отношения прервались –
расстояние, отсутствие свободного времени.
Оба молодые,
красивые, он – коренной кибуцник, офицер, высшее образование, знание
иностранных языков, несколько лет провёл за границей, представлял в израильской
дипломатической миссии наше сельское хозяйство, она – американка, променявшая
богатый еврейский дом на коммуну, в которой живёт избранник. У них трое детей –
мал малá меньше. "Это ещё не предел", – улыбается женщина.
– Кибуц
распадается, – рассказывали нам хозяева. – Да вы угощайтесь. – На столе бутылка
кока-колы, тарелочки с орешками, кофе, печенье. – Дядя из Америки подарил нам
стереосистему. Ни у кого стереосистемы нет. Собрали собрание, постановили:
передать систему в клуб. "Кто – за?" Все – за. Американский дядя
сказал "нет!" Он хотел сделать подарок не клубу, а нам, нашей семье.
Опять собрали собрание. Пришлось нарушить устав, решили: чем отказываться от
подарка, пусть уж лучше стереосистема достанется нам. "Кто – за?" Все
– за. Вот, – нажатие на клавишу, и шкала вспыхивает голубоватым светом.
Поставили
пластинку. Чайковский, Первая симфония.
– Вы обратили
внимание на название симфонии? "Зимние грёзы". Первая часть –
"Грёзы зимней дороги". Понятно, да? – Зима, русская зима. Что вы,
жители субтропиков, слышите в этой музыке?
– Пустыня
Негев, солнце, хамсин, – задумчиво отвечает израильтянин, отпивая из бокала с
плавающими кубиками льда пузырящуюся колу. – Очень выразительно. Я как будто
кожей чувствую: ветер с песком, нестерпимая жара, перед глазами – раскалённое
небо, горизонт не виден. Хочется пить, очень хочется пить, но вода на исходе,
вода закончилась, её всю уже выпили. Песок скрипит на зубах. Глаза слипаются.
Тени нет, укрыться негде… – Он прищурился. – А перед воспалённым взором –
видение, почти мираж: море, берег, фруктовые сады… Слышен прибой… Цветут
цитрусовые, в воздухе благоухание цветущих цитрусовых. И над всем над этим
плывут облака… Великая музыка!
Пластинки, большую фонотеку, я привёз в Израиль из
Свердловска. И книги тоже, среди них много альбомов живописи, их я собирал
много лет: с каждой получки альбом, два альбома в месяц, с аванса и с расчёта.
Мы жили на
улице Горького, а на Малышева, на углу с Пушкинской, в полутора кварталах от
нашего дома находился большой, самый большой в городе книжный магазин с отделом
"Иностранная книга". И магазин этот, и отдел я открыл для себя в
первые студенческие годы: случайно зашёл и увидел на полках книги на немецком
языке: Anna
Seghers, Lion Feuchtwanger (нужно отметить, что Фейхтвангера тогда по-русски ещё
не издавали, его время наступило несколько позже, но от отца я знал и имя
писателя, и названия его романов, которыми отец зачитывался до войны –
"Иудейская война", "Еврей Зюсс", "Семья
Оппенгейм"). Несмотря на безденежье, я купил тогда, в первое моё
посещение, пять, кажется, книжек – для моих копейских друзей, сосланных во
время войны поволжских немцев, таких в городе было много, в их семьях
разговаривали на Muttersprache, у многих родители с
трудом объяснялись по-русски. Да ещё друг был у меня, необыкновенный друг, волею
судьбы заброшенный в медвежьи наши края венский дирижёр Евгений Рахмилович
Фурман, большой музыкант, игравший в оркестрике копейского кинотеатра имени
М.И.Калинина на разбитом "Красном Октябре" советские патриотические
песни и тосковавший в нашей уральской глуши по великой и горячо им любимой Deutsche Kultur.
Прошло
несколько лет, и вдруг среди немецких, польских, чешских названий я разглядел
еврейскую вязь: Мéнделе Мóйхер Сфóрим – "Путешествие
Вениамина Третьего" ("Масóэс Биньáмин hа-Шлúши"), Давид Бергельсон, Шолом
Алейхем. Издания были наши, родные, советские, но книги эти почему-то
продавались в иностранном отделе. Моё недоумение разрешила большая полная
продавщица:
– Никто,
кроме меня, в этом магазине по-еврейски читать не умеет. Да и во всём городе, я
думаю, тоже не очень. А ты, мальчик, читаешь по-еврейски? Откуда? Кто тебя
научил?
Звали
продавщицу Юдит Соломоновна, прихотливые и жестокие ветры новейшей истории
занесли её в наши края из Прибалтики. Ей посчастливилось попасть в число
сосланных. "Посчастливилось" я сказал сознательно, это не оговорка,
не ошибка и не ёрничанье: в советской ссылке был шанс выжить, а в последовавшей
за "освобождением" нацистской оккупацией такого шанса почти не
существовало.
– Кроме меня
здесь вообще никто никаких языков не знает. А я читаю каталоги и оформляю
заявки.
Как-то Юдит
Соломоновна отозвала меня в сторонку и показала альбом, "Винсент
Ван-Гог" было крупно оттиснуто на жёлтом матерчатом переплёте. О
французских импрессионистах я знал предельно мало, вернее всего – не знал
ничего. Я полистал альбом, и он потряс меня.
– Издано в
Чехословакии, пражское издательство "Артия". Сравнительно неплохая
печать, и недорого, всего два пятьдесят. Я заказываю по два-три альбома на весь
город, больше не разрешают – валюта…
Юдит Соломонована
смотрела на меня сквозь толстые увеличительные линзы очков.
Я работал
тогда на триста сороковом ящике, инженерная зарплата была у меня более или
менее терпимая, да и премии – месячные, квартальные, полугодовые, годовые –
платили нам исправно.
– Ну, и что
ты будешь с ЭТИМ делать, – насмешливо спросила, перелистав моё приобретенье,
тёща. – ЭТО ты намажешь на хлеб или положишь в суп?
Вера
промолчала. Образцовая дочка, она никогда не перечила матери. Да и ей тоже было
непонятно, что с этим Винсентом можно делать в домашнем хозяйстве.
После
очередной получки я опять зашёл в книжный магазин. У прилавка было многолюдно.
– Подожди, –
тихо сказала Юдит Соломоновна, – пусть народ схлынет.
На этот раз я
стал обладателем роскошного Ренуара, изданного в Германии и потому дорогого –
не два с полтиной, а целых пять рублей.
– На мясистых
баб потянуло? – насмешливо спросила тёща, перекидывая страницы альбома. – Да за
пять рублей я тебе сама разделась бы и в какую хочешь позу встала. Совсем
очумел. Этой твоей толстожопой продавщице план выполнять надо, вот она тебе и
суёт что ни пóпадя.
Пришедшей с
работы Вере тёща заявила:
– Твой мужик
решил пустить нас пó миру. Шутка ли, пять рублей на ветер выбросил,
будто жирных баб отродясь не видал! Скажи ему, пусть отнесёт этот срам назад в
магазин. Может, примут и деньги вернут.
Вечером она
жаловалась брату:
– Совсем с
ума спятил. Пришёл в наш дом голый и босый, только начал зарабатывать, копейка
в кармане завелась…
Я слышал, как
дядя Исаак у себя за платяным шкафом переворачивает листы нового альбома.
– Аня,
прекрати, – подал, наконец, голос дядя Исаак. – А если бы он, как все, с каждой
получки поллитру приносил! Пусть лучше так.
И начал я
потихоньку сколачивать библиотеку.
Бóльшую часть нашего багажа составляли книги.
Да ещё пластинки. Всё остальное: подушки, одежда, какая-то копеечная посуда –
этого была самая малость. Багаж нам паковал Серёжа Хрусталёв, русский парень,
большой, широкоплечий, светловолосый, словно топором из огромного белого полена
вырубленный, невероятно начитанный и изгнанный из всех ВУЗов, в которых начинал
учиться, за какие-то непотребные реплики, допускаемые им на семинарах по
основам марксизма-ленинизма и при всяких иных неподходящих случаях. Он водил с
нами, отщепенцами-евреями, компанию, приходил на проводы, опекал наших женщин и
детей, когда отцы семейств отсутствовали по много часов, проводимых на
"собеседованиях" в облуправлении КГБ или когда по выездным делам
вдруг отбывали в Москву или Прибалтику. Серёжа был профессиональным упаковщиком
и грузчиком, все тарелки, стаканы и рюмки он старательно, даже, пожалуй,
любовно заворачивал в газеты и прокладывал носками, трусами, бюстгальтерами.
Знал он до мелочей все таможенные правила и руководствовался ими.
– Эту книжку
не пропустят, на ней библиотечный штамп, красть книги некрасиво, – назидательно
выговаривал Серёжа и откладывал книгу в сторону. – И эту не пропустят, издание
сорок шестого года.
К концу
работы набиралась солидная стопка, это был его "улов" или гонорар –
за безукоризненно выполненный заказ. Назавтра Серёжа приезжал на грузовике,
увозил и сдавал багаж, и всё у него проходило без сучка, без задоринки. Евреи
из других городов жаловались на таможенные неурядицы, приходилось
перепаковывать багаж, давать взятки, а у нас ничего подобного не случалось, у
нас был Серёжа Хрусталёв.
Прощаясь с
моими сыновьями (с ними Серёжа особенно сдружился, они любили его, катались на
нём верхом, и он терпеливо сносил их привязанность и докучливость), Сергей
грустно сказал:
– Ваш папка
думает, что вы станете читать всю эту макулатуру. Он ещё не знает, что года
через три-четыре сам начнёт читать, да и разговаривать на иврите, на
английском, а русские книги сдаст в утиль и получит за них конфетку на палочке…
Мы стояли в
тамбуре, на боку вагона красовалась табличка "СВЕРДЛОВСК—МОСКВА", перрон медленно поплыл назад, в прошлое, и в
этом прошлом, всё удаляясь и удаляясь от нас, в старой потёртой дублёнке стоял
растерянно улыбающийся Серёжа Хрусталёв, хлопал обмётанными инеем ресницами и
не замечал двух шустряков в дефицитных пыжиковых или ондатровых (не знаю
разницы) шапках, нахально щёлкавших фотоаппаратами прямо ему в лицо.
Предсказание Сергея Хрусталёва не сбылось: не только
я, но и сыновья мои, прожив в Израиле уже три с половиной десятка лет,
прекрасно владеют русским языком, читают на нём, знают наизусть много стихов,
Игорь собрал прекрасную коллекцию ранних бардов – Окуджава, Галич, Высоцкий, да
и Санька, по-моему, их тоже любит и собирает.
Когда Санька
учился классе, кажется, в десятом (всего в средней школе в Израиле учатся
двенадцать лет), в учебную программу по литературе был включён Лев Толстой. Я
предложил сыну "Анну Каренину" прочитать не на иврите, а в
подлиннике. Он послушался. Было ему, кажется, скучно; места, где Левин
рассуждает о целесообразном ведении сельского хозяйства, вызывали у него
отвращение, а трагическая развязка романа обескуражила и насмешила. Ну,
понравился замужней женщине молодой красивый парень, ну, изменила она
старику-мужу, но зачем под поезд-то?
Теперь и
младшей моей, Рахили Ильиничне Войтовецкой (так она сама себя представляет
по-русски), приспело время овладевать языком, на котором не только
разговаривают, но и пишут её литераторы-родители. Дом наш полон русских книг, CD и DVD, купленных в
Беэр-Шеве в русских магазинах или присланных бабушкой Эллой из Питера. Рахелька
уже года два свободно читает и пишет на языке любимого ею Александра Сергеевича
Пушкина, знает наизусть массу стихов и сказок, а в 2004 году, когда ей ещё не
исполнилось четырёх лет, во время нашего пребывания в северной российской
столице, потрясала знакомых и незнакомых аборигенов декламацией "Сказки о
рыбаке и рыбке". "Дурачина ты, простофиля! – по-волжски окая
восклицала малолетняя израильтянка, стоя при этом в грозной позе со скрещенными
на груди руками. – Не мог попросить выкупа с рыбки!" "В каком классе
ты учишься, девочка?" – спросила её клоунесса на Невском проспекте 30
августа, накануне начала учебного года, во время массового детского гуляния и
шумного красочного празднества. "Я не учусь, я хожу в садик", –
ответила Рахель. А на вопрос: "В какой садик ты ходишь?" –
простодушно ответила: "Дардасúм" ("Гномики" – в
переводе с иврита). "Где же находится твой садик?" – удивилась
клоунесса незнакомому названию. И услышала в ответ: "В Беэр-Шеве, в
Израиле".
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
После технического училища ВВС мой первенец, техник по
электронному оборудованию вертолётов, был направлен на авиационную базу, к
которой со времени войны Судного дня был приписан и я. В дни, недели, месяцы войны
я колесил на патрульном джипе по бездорожью Синая и по разбитым дорогам Египта.
Потом доводилось мне много служить на территориях, в Шхеме, один раз в Бейт-Эле
(в Вифеле). Побывал в Шарм-а-Шейхе, Мицпе Рамоне, ещё на каких-то базах, но
каждый призыв начинался со сбора всей моей части в Хацириме, в двенадцати
километрах от Беэр-Шевы.
Вот туда и
приписали после окончания училища моего Игоря.
А потом
началась Ливанская война.
Авиационная база в Хацириме – самая большая на юге
страны. В военных действиях в Ливане она не участвовала, её держали в резерве –
на всякий случай.
С первого же
дня войны телефонная связь с базой прекратилась, мобильных телефонов в то время
ещё не существовало, все входы и выходы, въезды и выезды были герметично
закрыты, и отсутствие контакта с Игорем мы восприняли нормально (насколько это
возможно, ведь речь шла о сыне, и была война).
Прошло десять
дней.
Раздался
телефонный звонок.
– Игорь
просил передать, что у него всё нормально.
– А сам он
позвонить не может?
– Нет, оттуда
трудно дозвониться.
– Откуда
"оттуда"?
Заминка.
– Откуда
"оттуда"?
– С севера…
– Как –
"с севера"? Откуда "с севера"?
– Игорь в
Ливане.
– Как в
Ливане? Ведь с его базы в Ливан не берут!
–
Потребовалось послать двух техников по вертолётам, механика и электронщика.
Спросили, есть ли добровольцы. Игорь вызвался, сам. И ещё один парень, тоже
"русский", из его же училища. Игорь просил вам передать, что у него
всё в порядке…
Потекли
бессонные ночи (нескончаемые ночи!), часы (бесконечные часы!), минуты, секунды
ожидания (какие они долгие и мучительные, минуты и секунды ожидания…): хоть
какая-нибудь весточка, телефонный звонок, привет – через кого-нибудь из друзей.
Каждая сводка новостей по радио, любой кем-то переданный слух (самый абсурдный)
– приобретали глобальные размеры и судьбоносное значение.
А потом,
спустя неделю или две, распахнулась дверь, и в квартиру вошёл солдат –
обветренный, с усталым серым лицом. Всё в нём как-то невыразимо, но
выразительно изменилось: он не так, как прежде, стоял, не так ступал, не так
смотрел, даже дышал иначе.
Мать
бросилась к нему, прижалась. Мне он по-мужски подал и пожал руку.
– В отпуск?
– Нет. Я на
несколько минут.
– Как – на
несколько минут?
– Почему – на
несколько минут?
– Я проездом
в Холон.
Вера ещё о чём-то
спрашивала, что-то пыталась понять.
Я не
спрашивал больше ни о чём. Только в комнате почему-то стало сумрачно и потолок
закачался над головой…
Их вызвали в разные части, в одной потребовался
техник-электроник, в другой – техник-механик. Ребята поднялись в вертолёт.
Внизу горы,
чужая земля.
Иногда снизу
стреляли – из автоматов. Бог миловал.
Приземлились.
Игорь попрощался с другом. Вертолёт поднялся и полетел дальше.
До места
назначения вертолёт не долетел.
Игорь получил
увольнительную на одни сутки – побывать у родителей и на похоронах друга.
Через восемь
лет я написал стихи, которые назвал –
МОЯ СЕМЕЙНАЯ БАЛЛАДА
В далёком сорок пятом
настал войне конец.
Отец мой был солдатом,
пришёл домой отец.
Он видел смерть на фронте,
и, возвратясь с него,
отец сказал:
– Не троньте
хоть сына моего.
Но в том же сорок пятом
с наивностью юнца
хотел я стать солдатом,
похожим на отца.
Проходит жизнь сквозь годы.
Моих седин не счесть.
У матушки-природы
свои законы есть.
Мы жили неспокойно
в суровой ломке бурь.
Не обошли нас войны,
мне выпал Йом Кипур.
Я был на Южном фронте,
и, возвратясь с него,
я прокричал:
– Не троньте
хоть сына моего!
Мой монолог не выспрен,
в нём верен каждый звук...
Но вот раздался выстрел –
раздался выстрел вдруг.
Нет, я не спорил с сыном,
не упрекал ни в чём,
и сын мой перекинул
рюкзак через плечо.
В краю, где глохли недра,
он грязь и кровь месил.
В тени ливанских кедров
терял друзей мой сын.
И, побывав на фронте
и возвратясь с него,
мой сын сказал:
– Не троньте
хоть брата моего.
Вздохнёшь и не заплачешь
в пылу житейских гроз.
А вот уже мой младший –
второй мой сын подрос.
Лежат его дороги
вдоль тех же самых вех.
И я гляжу в тревоге
на сына снизу вверх.
Его сужденья строги,
бескомпромиссен взгляд.
И я гляжу в тревоге
вперёд, а не назад.
А там, на горизонте,
опять маячит смерть...
И я шепчу:
– Не троньте...
И мы кричим:
– Не сметь!
1990
В какой-то газете промелькнула реклама: заочные курсы
техников-чертёжников – записаться, заполнить анкету, внести некоторую сумму –
не маленькую, но и не смертельную, и – вперёд.
– Смотри,
Игорёша.
– Смотрю.
– И видишь?
– Не слепой.
– Согласен?
– Можно
попробовать.
Мы окунулись
в учёбу. Мы – это Игорь и я. Читали учебники и пособия, разбирались в
проекциях, строили развёртки. Зазвучали полузабытые названия и понятия из
начертательной геометрии (прикрою глаза и вижу: первый курс, первый семестр,
БЧЗ – большой чертёжный зал под стеклянной крышей верхнего институтского этажа,
старший преподаватель Евгений Петрович Тюфтин, незабвенный Евгений Петрович… –
наверно, уже давно покойник: если мне семьдесят, то ему – сто с хвостиком,
пусть земля будет ему пухом…)
Да, к слову,
скажите, Евгений Петрович, почему вы пошли тогда в… В секретариат института? В
приёмную комиссию? В Первый отдел? В партком? Или прямо в КГБ позвонили – по
знакомому телефончику, а? Зачем вы это сделали, Евгений Петрович, тогда, в
конце августа пятьдесят восьмого?
В марте 1957 года я положил на райкомовский стол мой
комсомольский билет, вернее, вложил его в пальцы-коротышки секретаря Кировского
райкома ВЛКСМ Гриши Князева.
Ах,
Князев-Князев, грозный молодёжный наш начальник! Слыхивал я, что теперь, в
третьем тысячелетии от рождества Христова, заматерел он, раздался в габаритах и
стал крупным в родном нашем Екатеринбурге-Свердловске бизнесменом, что-то
покупает-продаёт, продаёт-покупает. А тогда, в марте пятьдесят седьмого, ровно
за четырнадцать лет до моего первого визита в областной ОВИР за разрешением на
выезд в Израиль –
– Вы можете обратиться с обжалованием в городской
комитет комсомола, – демократично проговорил комсомольский секретарь.
Мне
следовало, конечно, посыпать голову пеплом, поесть земли, повалиться ему в
ноги: "Простите меня, я больше не буду". Но душа взмыла ввысь и
запела неудержимо: "Свободен! Свободен!"
Нужно было
определяться в новой действительности. Хоть и поётся "молодым везде у нас
дорого", однако, не тем молодым, которых исключили из рядов Всесоюзного
Ленинского Коммунистического…
В Свердловске
открылся новый институт – инженеров железнодорожного транспорта, и
специальность там подходящая – автоматика и телемеханика. Не радиотехника,
конечно, но что-то близкое.
Весь август
1958 года прошёл у меня в трудах праведных: я сдавал вступительные экзамены.
Проходной балл был двадцать девять из тридцати.
А дальше…
Собрали нас, поступивших, в актовом зале. У самого входа нос к носу я
столкнулся с нашим УПИвским преподавателем начертательной геометрии милейшим
Евгением Петровичем Тюфтиным. В ушах зазвучал его вкрадчивый голос: "У вас
хорошее пространственное вúдение, отлично" – и росчерк в углу
чертежа, и росчерк в зачётной книжке.
Мы
поздоровались, и я проследовал в глубь зала, выбрал место, сел. Оглянулся, а
Евгения Петровича у входной двери уже нет. И пришло откуда-то знание, не
догадка, а именно знание: отправился Евгений Петрович стучать. Вместе с этим
знанием в душу вселилось странное спокойствие: свершилось.
Закончилось
собрание, на сцену поднялась институтская дама. Я уже знал, чтó именно
она сейчас скажет. И она сказала – как по писаному:
– Все
студенты могут быть свободны, все кроме, – и она произнесла мою фамилию. – А
вы, – назвала она опять мою фамилию, – пройдите со мной.
Оглянулся,
смотрю, Тюфтин Евгений Петрович опять у входной двери стоит и на меня
по-доброму смотрит: "У вас хорошее пространственное вúдение,
отлично".
– Вы что же
скрыли от нас, – с интересом взглянула на меня дама, – что в УПИ учились и что
из рядов ВЛКСМ вас там исключили? Распишитесь в получении документов.
Вот и всё.
И вот теперь вместе с Игорем – проекции, развёртки,
сопряжения, невидимые пунктирные и осевые штрихпунктирные линии, оси вращения,
оси симметрии, разрезы, сечения – четыре семестра, два года.
Наконец
долгожданная дипломная работа: какой-то сложный механический узел с
деталировкой, всякими хитрыми изометриями и хренометриями, сборочный чертёж.
Был нежаркий
вечер, большое окно в салоне раскрыто, за окном на травке Игоревы друзья.
– И-и-горь!
Я запер дверь
на ключ.
– И-и-игорь!
– Не выйдешь,
пока не закончишь чертёж.
– Иго-о-орь!
– Папа,
пусти.
– Закончишь
чертёж, пущу.
–
И-и-го-о-орь!
Завтра
последний срок, после него работу не примут, дата отправки определяется по
почтовому штемпелю.
– Папа, дай
ключ!
– Закончи
чертёж.
– Дай ключ!
– Закончи
чертёж.
Друзьям
надоело торчать под окном.
Игорь топал
ногами. Я стучал кулаком по столу. Вера что-то говорила – то "Дай ему
ключ, он вернётся и начертит", то "Игорёк, ты два года проучился,
жалко бросить". Так прошла ночь.
Мне трудно
сейчас восстановить ход событий, но всё же случилось: между криками и стучаниями
ногами по полу и кулаками по столу Игорь всё-таки той ночью дипломную работу
выполнил. Диплом техника-чертёжника пришёл по почте.
Мой однополчанин Фима Штаркман взял у меня почитать
книгу, долго не возвращал – год, ещё год. Я позвонил. Ответила девочка.
– Папа на
работе, в ночную смену. Дать вам номер телефона?
Папа оказался
на рабочем месте.
– Тебе
приспичило? – спросил Фима. – До завтра не подождёт?
– Приспичило,
не подождёт. Объясни дочке, где лежит книга, я подъеду и возьму.
–
Добрó.
Поехал Игорь.
Привёз книгу. Как бы между прочим обронил:
– А у Фимы
Штаркмана симпатичная дочка.
По прошествии
лет Ира Штаркман поменяла фамилию и стала мамой двух моих внуков, Тальки и Шая.
Закончилась Ливанская война, подошла к концу и служба
Игоря в Армии Обороны Израиля. Нужно было как-то определяться в гражданской
жизни.
В стены
технологического колледжа Игорь вошёл с правой ноги.
Подготовительный
курс он закончил блестяще.
К нам
"на огонёк" заглянул наш давний приятель Нехемия Краковский.
– Шёл мимо,
вот – решил зайти. Давно не виделись.
Выпили.
Закусили. Ещё выпили. И ещё – выпили и закусили.
– Ты почему
подал на электронику? – между прочим спросил Игоря Краковский.
– А куда ещё?
На химический? Или на строительный?
– Идём ко мне
на электрооптику. Специальность новая, высокотехнологичная, много физики и
математики, я набираю только самых-самых.
Налили и
выпили ещё по одной.
– Я с
российских времён столько не пил, – признался заведующий отделением
электрооптики.
– Придётся
привыкать, – напутствовал его новый студент. – Вас подвезти?
– Дойду
пешком. Надо развеяться.
И пошёл,
покачиваясь.
А я понял,
что моего сына отнесли к "самым-самым".
Эволюция: блестящий студент, хороший студент,
посредственный студент, отстающий студент, отстающий студент, отстающий студент,
не студент…
"На
огонёк" к нам Нехемия Краковский больше не заглядывал…
Нужно было устраиваться на работу.
Мы написали
резюме: имя, фамилия, имя отца. (Тогда отец ещё считался отцом. Интересно, что
мой сын пишет в нынешних анкетах? "Отца – нет"? "Зачат
непорочно"? Иисус ты мой…) Дальше – дата рождения, место рождения, учился…
переехал… учился… учился… служил в армии… учился… не доучился… Профессия?
Армейская – техник по электронной аппаратуре, гражданская – не-техник по
электрооптике. Трудовой стаж? Нет трудового стажа.
Резюме
разослали, почти ниоткуда не получили ответа.
– Пришлите
мне, – сказал по телефону Боря Рабин, который, будучи ещё Рабиновичем,
приготовил мне, когда я был ещё в Свердловске, работу на израильской железной
дороге. – Поищу.
Прошло –
сколько? Три дня? Четыре? Неделя?
– Привет, –
сказала телефонная трубка знакомым голосом. – Твой сын ищет работу?
– Привет,
Витя! – обрадовался я. – Ты откуда?
– С Голан. Я
тут директорствую в Кацрине.
– Хочешь жить
на севере? – спросил Виктор Игоря. – Приезжай завтра, поговорим.
– Почему
завтра? – Спросил Игорь, положил трубку и направился к машине.
Через три с
половиной часа в кабинете генерального директора приборостроительного завода в
Кацрине состоялся примерно такой разговор:
– Что ты
закончил?
– Колледж в
Беэр-Шеве… Но – не закончил.
– Как – не
закончил?
– Так, не
закончил.
– А что
закончил?
Игорь пожал
плечами:
– Что
закончил?
И тут его
осенило:
– Что
закончил? Двухгодичный курс техников-чертёжников.
– Диплом
есть?
– Есть.
– Чертить
умеешь?
– Умею.
– Я давно
ищу, кто бы привёл в порядок всё наше чертёжное хозяйство. Сможешь?
– Смогу.
Помнишь,
Игорёша? – "Не выйдешь, пока не закончишь чертёж". Пригодилось.
Гостей на свадьбе было больше четырёхсот человек:
друзья и родственники Штаркманов, наши друзья, с Вериной работы, с моей работы
– и с прошлой, с железной дороги, и с нынешней, и, конечно, друзья молодожёнов
– и соученики, и однополчане (Ира тоже отслужила в армии, Игорь настоял). За
отдельным столом, с колой и соками, сидели бедуины – путейские рабочие:
мусульманам алкоголь запрещён, даже пиво. Приехали мои железнодорожные коллеги
из Хайфы, из Лода.
А музыка…
какая была музыка!
Скрипач
Мирель Резник носит теперь титул "Золотая скрипка Израиля".
На свадьбе
Иры и Игоря свежий репатриант из Румынии Мирель Резник весь вечер щедро дарил
гостям золотые свои россыпи.
У меня
хранится видеозапись свадьбы. Думаю, что я являюсь обладателем уникальной
ценности – одного из первых выступлений в Израиле великого скрипача – на
свадьбе моего сына.
Утром Игорь с
Ирой сложили один к одному подарочные чеки и отнесли в банк. А к полудню стали
владельцами японской "Субары". На ней и уехали в Кацрин – на
постоянное место жительства.
В детстве Санька с Игорем много и часто дрались –
из-за порядка (или беспорядка) в комнате. У них была общая спальня.
Игорь рос
чистюлей. Когда он приносил из армии своё нательное бельё – трусы, майки,
носки, Вера никогда не знала, какое из них свежее, а какое ношеное. Всё было
аккуратно уложено, всё выглядело чистым. Такой же порядок был в книгах,
тетрадях, чертежах.
Письменный
стол был у ребят общий: Санькина половина, Игорева половина. Санькина делянка
постепенно расползалась, распространялась на весь стол, Игорю оставался
крошечный уголок, и на нём сохранялся – словно для сравнения – образцовый
порядок. А за пределами Игорева уголка сразу начиналась и господствовала
свалка: велосипедный насос, ботинок, атрибуты одежды – ношеной, недоношенной,
учебники, карандаши, носки, рулон туалетной бумаги, красочные открытки из
наборов Модильяни, Пикассо, Серова, Левитана, очки для подводного плаванья,
обрывки газет, ломанные и недоломанные кассеты…
Как ни
странно, в этом бедламе, в котором смешались в кучу кони и люди, Санька легко
ориентировался.
– Саша, ты вчера
держал третий том Жюля Верна. Где он?
Санька
подходил к столу, запускал руки в кучу и безошибочно вытаскивал оттуда третий
том Жюля Верна.
Однажды мать
решила навести на столе порядок. Потратила время, разобрала завалы,
рассортировала и упорядоченно разложила предметы согласно их назначению…
Санька пришёл
в отчаянье.
– Мама, что
ты сделала? Кто тебя просил? Теперь я тут ничего не сумею найти!..
И сын занялся
наведением порядка – своего. На столе вновь выросла куча.
– Мама, скажи
ты ему… – возмущался Игорь. – Так жить нельзя! Я не могу находиться с ним в
одной комнате!
Он начинал
передвигать мебель, переносить с места на место вещи, Санька вцеплялся в
старшего брата железной хваткой, и начинался бой. Мать пыталась разнять
дерущихся, бабка взывала ко мне, требуя вмешательства, немецкая овчарка Дуби,
полагая, что вся затея задумана для её развлечения, бросалась к мальчишкам,
хватала их за икры и лодыжки, громко лаяла. Дрались парни по-серьёзному –
насколько умели, до изнеможения, ни тот, ни другой не хотел уступить.
Потом они
вдруг выросли, привязались друг к другу и стали друзьями – надёжными и верными.
Подружились и их жёны.
В отличие от неспортивного Игоря Санька с раннего
детства увлекался спортом.
Обоих сыновей
мы отдали в обучение плаванию к бассейновому спасателю колоритному здоровяку
Чарли. На его груди болтался на шнурке большой желтоватый пластмассовый зуб с
кривыми корнями, в ушах поблескивали серьги, запястья и шея были обмотаны
золотыми цепями. У Чарли были массивные плечи, шарообразный живот, постоянной
недельной небритости щёки и подбородок, худосочные усы и большие маслянистые
чёрные глаза. Крупные кольца кудряшек украшали его голову.
Чарли обучил
обоих сыновей различным стилям плавания, они стали с удовольствием ездить на
море, да и бассейном не пренебрегали. Санька отнёсся к плаванию серьёзно,
записался в секцию, тренировался, стал участвовать в клубных, межклубных,
городских и даже всеизраильских соревнованиях. Он стал кандидатом на участи в
Олимпиаде 1980 года в Москве. Детскую спальню заполнили кубки, грамоты,
вымпелы, медали… но у Саньки не наблюдалось склонности к фетишизму, и ко всей
этой атрибутике он относился равнодушно.
Планы моего
младшего сына расстроил впавший в старческий маразм Леонид Ильич Брежнев –
вторжением советских войск в Афганистан. Израильская делегация на олимпиаду в
Москву не поехала…
Плаванье
уступило место баскетболу. Рослый и хорошо сложённый, сын органично вписался в
юношескую команду клуба "Маккаби". Потом была университетская
команда.
Некоторое
время Санька всерьёз думал о спортивной карьере. Я ненастойчиво отговаривал
сына.
Учился Санька
ровно и хорошо – по всем предметам, увлёкся электроникой, автоматикой. Изучил
двоичную логику, с увлечением занимался минимизацией логических схем.
Я в это время
на комбинате Мёртвого моря по уши влез в проект, составной частью которого были
микропроцессоры и промышленные компьютеры, регулировавшие течение
технологических процессов. То, чему меня не доучили в институте, да таких наук
в моё время ещё, кажется, и не существовало, я осваивал с Санькиной помощью.
– Можешь ли
ты описать мне алгоритм… ну, кáк ты составляешь или проверяешь
логическую схему? Тебе, скажем, нужно управлять процессом, там предусмотрены
контрольные точки, блокировки, сравнительные параметры, запуск исполнительных
устройств… Как ты начинаешь строить блок-схему, с чего?
– С конца. В
зависимости от нужного результата формулирую задачу и начинаю двигаться к
началу процесса.
Так я
осваивал науку.
Конфликт
отцов и детей – безнадёжно отставших отцов и обыкновенных современных
вундеркиндов. Конец двадцатого века…
Случилось это в классе, кажется, восьмом: Санька
получил низкую оценку за первую треть – по черчению.
– Саша, не
нервничай, давай разберёмся.
– Папа,
нечего разбираться. За треть он дал нам тридцать работ. Из них нужно было
выполнить двадцать. По выбору. Любые двадцать из тридцати. Средняя оценка идёт
в табель. За каждую невыполненную работу – из двадцати – ставится ноль, а сумма
всё равно делится на двадцать. Понятно, да? Ну, вот, я начертил все тридцать чертежей,
не двадцать, а тридцать. Понимаешь? Ниже девяноста нет ни одной оценки. Откуда
средняя "пятьдесят шесть"? Что это за арифметика?
Решили:
вместе пойдём на родительское собрание, попросим встречи с учителем черчения,
покажем ему все тридцать работ. С оценками.
Классная
руководительница выслушала нас.
– Учитель
черчения принимает этажом выше, вторая дверь налево.
Поднимаемся
по лестнице.
– Папа, у
меня к тебе просьба.
– Да.
– Что –
"да"? У меня к тебе просьба.
– Говори.
– Если хочешь
присутствовать – твоё дело. Разговаривать с учителем буду я. Договорились?
– Саша, но…
–
Договорились?
Я взглянул на
сына. Высокий, строгий, серьёзный. Моя мама считала, что Игорь похож на деда.
По-моему, на деда похож не Игорь, а Санька. Есть фотография, крохотная, с
какого-то очень довоенного удостоверения личности: отец вполоборота, в
полотняной фуражке. Вот он, Санька, вылитый отец – с той довоенной фотографии.
Захотелось
обнять сына, прижать к себе.
–
Договорились?
–
Договорились.
Открыли
дверь, сын пропустил меня вперёд. Вошли, поздоровались, я присел в сторонке,
Санька остановился напротив преподавателя.
– Сядь. Я
тебя слушаю.
Сел,
заговорил – негромко, размеренно.
Я вслушивался
не столько в слова, сколько в тон беседы: вопрос (Санькин) – ответ-возражение
(преподавателя), Санькин вопрос – ответ-возражение преподавателя…
– Извини, –
наклоняет Санька голову. – Вот чертежи.
– Может быть,
ты выполнил не все?
– Пожалуйста,
тридцать из тридцати. Девяносто восемь, девяносто пять, девяносто два,
девяносто девять, девяносто семь… А вот – сто, сто, сто, подряд. Это ты
поставил.
– Может быть,
чертежи были сданы не в срок. За это тоже снижается оценка.
– Пожалуйста,
вот даты. А вот календарь. Всё точно в срок.
– Хорошо,
оставь чертежи, я проверю. До свидания.
– До свидания.
Я представил
себя на его месте – в моей школе, с моими учителями. Сумел бы я выдержать тон,
не уронить ни своего, ни учителя достоинства, настойчиво, без хамства доказывая
собственную правоту? Смог бы?
Я положил
руку на плечо сына.
Пришло письмо: армия предлагает Саньке продолжить
учёбу в университете – за счёт министерства обороны. Это было в начале
одиннадцатого класса.
– Папа, что
ты думаешь?
Я скользнул
взглядом по диагонали листа.
– А ты?
– Армии в
этом году нужны инженеры-механики.
– Ты готов
отказаться от автоматики?
– Учёба – это
большие деньги.
– Ты готов
отказаться от автоматики?
– Нет, не
готов.
– Тогда – для
чего этот разговор?
– Учёба стоит
дорого. Я должен был тебе сказать…
"Допризывник обязан при себе иметь удостоверение
личности, а также справку из школы о профессиональном уклоне", – так
чёрным по белому было написано в повестке из военкомата.
– У нашей
школы соглашение с армией, – объяснил мне Санька. – Школьная программа по
автоматике составлена с учётом армейских требований. Мы будем служить по
специальности, такая договорённость.
– Ты зачем
всё это мне принёс? – спросил сухощавый клерк, страдавший от приступов изжоги.
Он кривил рот, широко открывал его, заглатывал воздух и зычно рыгал.
– В повестке
написано… – Санька упёр ноготь в строку: "…а также справку из школы о
профессиональном уклоне".
– Вот и неси
свои бумаги тому, кто это написал.
– Тáк
написано в повестке.
–
"Написано", "написано"… Будешь служить там, куда тебя
пошлют.
Санька хотел
поспорить, но взглянул на перекошенное лицо собеседника, попрощался и вышел.
– Вот, – сказал Санька и положил на стол официальную
папирь.
– Что это? –
спросил я.
– Читай, там
написано.
Герб страны,
под ним – Государство Израиль, ниже
– Министерство
просвещения. Ещё ниже – (Имя, Фамилия),
закончивший в нынешнем году двенадцать классов такой-то средней школы с уклоном
"автоматика", особой министерской комиссией признан лучшим учеником
года среди выпускников страны по указанной специальности.
Это вроде
золотой медали, если по нашим меркам.
Будь это со
мной в моём родном Копейске… Да весь город говорил бы о таком событии. Месяц
говорил бы! Целый год! Мама непременно повела бы своего отличника в лучшее в
городе фотоателье – фотографировать на память! На вечную память!!!
Фото и статья
в местной газете – обязательно! Званный ужин с приглашением всех родственников,
друзей, приятелей, знакомых, папиных и маминых сотрудников с супругами… речи,
поздравления, пожелания, тосты, пожелания, поздравления, речи. Папа заставил бы
маму вслух, громко, чтобы все слышали, с выражением прочитать: "…особой министерской
комиссией признан лучшим учеником года среди выпускников страны по указанной
специальности".
Будь это со
мной, да в моём родном Копейске… А ведь было, было – правда, не в Копейске, а ещё
в Троицке – по окончании четвёртого класса.
Я получил
очередную похвальную грамоту. Мама повела меня в привокзальную фотографию. Мы
пришли туда вместе с Александрой Михайловной, первой моей учительницей.
– Нам нужно
для Доски Почёта, – сказала мама фотографу. Тот сразу усёк, чтó от него
требуется.
За неимением
стола фотограф поставил перед объективом тумбочку из-под цветка в горшке,
маленькую такую тумбочку, совсем крохотулечку, на ней только горшок и умещался.
Накрыл тумбочку газетой. Усадил на стул (стул в фотографии был! – стола не
было, а стул был) Александру Михайловну, сунул ей в руку мою похвальную грамоту
– внаклон, чтобы портреты Ленина и Сталина по бокам видны были, – меня
вполоборота поставил перед учительницей. На мне была белая рубашка с пионерским
галстуком. "Держи више голову", – давал фотограф указания из-под
чёрной накидки. "Так-так-та-а-акочки. Сичас вилетит питичка".
Я уже
большой, я знаю, что никакая питичка сичас не вилетит.
– Карточки
будут готовы завтра. Шесть штук. Скажите вашей Доске Почёта, пусть она подождёт
до завтра.
– А… сегодня
– нельзя? – Мама открывает сумочку, что-то в ней перебирает, протягивает
фотографу.
– Посидите,
подождите…
…Я стою в
белой рубашке, красного цвета моего пионерского галстука не видно, фотография
чёрно-белая, цветных тогда ещё не было… "Учительница первая моя",
главный персонаж ещё ненаписанного "Школьного вальса", вручает мне
похвальную грамоту…
Объектив
своего аппарата фотограф навёл так, что видны мы оба, учительница и ученик-отличник,
и уголок тумбочки, самый-самый краешек, и уголок этот, не имеющий продолжения в
рамках фотоснимка, вполне можно принять за угол накрытого газетой стола. Может
быть, стола президиума. Идёт торжественное заседание. Учительница Александра Михайловна
Климова сидит за столом президиума, с самого края, а лучший ученик
железнодорожной школы номер тридцать девять пионер Илюша Войтовецкий получает
из её рук похвальную грамоту. Снимок сделан для школьной Доски Почёта. Нет,
почему – "школьной"? Кто сказал – "школьной"? – Для Доски
Почёта Гороно!
Карточку
вместе с похвальной грамотой мои родители показывали всем родственникам и
знакомым. В другие города послали по почте.
– Это, –
перебивали друг друга папа и мама, – это снято в школе. На торжественном собрании.
Для Доски Почёта. Для Гороно. Для Облоно. Для министерства просвещения. Для
Совета Министров СССР. И лично для…
Фотография
эта пережила переезды из Троицка в Копейск, оттуда в Свердловск, в Челябинск и
опять в Свердловск, перекочевала из Союза Советских социалистических Республик
в Государство Израиль, выдержала распад Советского Союза и моей прежней семьи –
с неизбежными утратами и потерями…
Вот я держу
её перед собой – глянцевую, с фигурно обрезанными краями, разглядываю почти
незнакомого позирующего перед объективом мальчика и почти совсем позабытую
учительницу Александру Михайловну Климову, переворачиваю фото и почти с трудом
читаю полувыцветший текст послания из давнего-давнего прошлого, сделанного
каллиграфическим почерком, словно упражнение по чистописанию (был тогда в
школьной программе такой смешной предмет):
"На долгую память славному и лучшему ученику Илюше В. Чаще
вспоминай дни учения, проведённые в школе 39, где ты впервые начал узнавать
много нового и хорошего из разных наук. Будь всегда таким хорошим мальчиком,
как сейчас, бери в жизни только хорошее, плохое отбрасывай. У меня о тебе
осталось хорошее воспоминание, оправдай его и в дальнейшем. Твоя учительница
Александра Михайловна."
…
А Санька –
принёс папирь, ткнул мне, сказал: "Вот, читай".
"…признан лучшим
учеником года…" – это о моём
младшем сыне.
Первые дни все призывники проводят на военной базе,
сокращённо называемой "БАКУМ"– аббревиатура: приёмно-сортировочная
база. Находится она недалеко от Тель-Авива, в Тель-Ашомере. Начинающие
военнослужащие ночуют по-походному – в больших островерхих палатках, похожих на
шатры, днём встречаются с офицерами, представляющими различные рода войск,
беседуют, присматриваются друг к другу, выбирают, принимают решения…
В первый день
Санька позвонил поздним вечером, прокричал два слова:
– Всё
бэсэдер!
(На
русско-ивритском тарабарском наречии это означает "Всё в порядке!")
Второй день
прошёл у меня в ождании: вот-вот позвонит. Даже обедать не пошёл, всё ждал
звонка.
На третий
день меня нашла секретарша директора завода.
– Скорее к
телефону, тебя разыскивают. Разыскивают через Генеральный штаб.
На шутку не
похоже, секретарша девушка серьёзная.
Бегу.
– Ты отец
солдата…
Фамилию,
конечно, перевирает.
– Да, да, я
его отец. В чём дело?
– Ты должен немедленно
прибыть в Тель-Ашомер, в БАКУМ.
– Что
случилось?!
– Приезжай.
Не откладывай.
Короткие
гудки.
– С кем я
разговаривал? – спрашиваю секретаршу.
– С
командиром базы. Полковник. Он назвался, но имени я не запомнила.
– Оформи у
директора. Я поехал. Пока.
От Мёртвого
моря до Беэр-Шевы – попутками. В лучшем случае – час с четвертью пути. Дальше –
заскочу домой, машиной до места часа полтора.
Смотрю на
часы. Скоро два.
До БАКУМа я
добрался к шести часам вечера. Дежурный на проходной тут же вызвал по телефону
командира базы, тот – словно ждал, сразу вырос передо мной. Невысокий,
худощавый, в очках, совсем молодой. Полковник.
– Не
волнуйся, твой сын уже в порядке. Сейчас ты его увидишь. Больница рядом, я
пойду с тобой. – Берёт меня за локоть. – Идём.
– Какая
больница, что случилось?
– Всё в
порядке, не беспокойся, он немножко переволновался. Ты можешь подать в суд.
– Какой суд?
Что произошло?
– Не
волнуйся, уже всё в порядке, идём.
Перед нами,
как в фильме о шествии монарших особ, распахиваются двери, в сопровождении
полковника Армии Обороны Израиля я коридорами прохожу в палату.
Санька,
осунувшийся, бледный, серый – на фоне белых больничных стен – лежит на койке у
окна. Палата большая, он в палате один.
Полковник
вежливо сдавил мне локоть, "я пойду, у меня дела…"
– Саша!
– Папа…
Санька рассказывает тихим бесстрастным голосом, как о
чём-то случившемся не с ним.
…Пригласили в
комнату, за столом майор, большой, полный, насмешливый.
– Ты уже
решил, чего хочешь? Или тебе нужна помощь?
– У меня всё
давно решено. Я закончил шклу по специальности "автоматика", у школы
договор с армией.
– У тебя
высокий "ай-кю". И профиль*. Что ты потерял в "автоматике"?
* профиль (термин) – физическое состояние.
Полистал
бумаги, нашёл нужную.
– Вот. Ты мне
подходишь.
Выжидающе посмотрел
молча на Саньку, хмыкнул.
– Не стану
тебя принуждать, дам тебе возможность самому выбрать. Решай: курсы парикмахеров
или поваров. Там такие, как ты, нужны.
– Я с
отличием закончил "автоматику". У нашей школы договор с армией.
– Армия это Я,
– раздельно проговорил майор. – Я решаю, где ты будешь служить. Цени: Я
даю тебе право выбора. Ну, в парикмахеры или в повара?
– Лучше
застрелиться…
– Хорошо,
будь по-твоему.
Майор
запустил руку за ремень, вынул пистолет, извлёк и возвратил на место обойму,
передёрнул затвор.
– Патрон в
стволе. Я хочу видеть, как ты это делаешь.
И протянул
пистолет Саньке.
– Бери-бери,
я хочу видеть…
Офицер
перегнулся через стол, дотянулся до стоявшего перед ним новобранца, поймал его
руку.
– Ну, покажи,
какой ты герой! Ну, покажи!
Санька рухнул
на пол…
Потом была служба.
Место службы
– вся территория Израиля.
Каждую неделю
солдата перебрасывали с базы на базу, он был ответственным за исправность
электронной аппаратуры, осуществлявшей связь между армией и ВВС. Три дня тут,
неделю там, ещё несколько дней в противоположной точке страны, проверил,
наладил и – в путь.
Вдруг
появлялся дома.
– Скорее –
поесть, искупаться…
– Останешься
на ночь? – слабая надежда в голосе.
– Я проездом
с Хермона в Эйлат.
Санька сбрасывает
пропылённую, пропитанную потом одежду и ныряет под душ.
Где бы сын ни
был, куда бы ни заносила его служба, по четвергам к пяти часам вечера он
умудрялся оказываться в Беэр-Шеве. В редких случаях успевал заскочить домой,
чаще прямо с попутки возникал в спортзале, сбрасывал форму и выбегал на
баскетбольное поле.
Заканчивалась
тренировка, и спортсмен вновь становился солдатом, спешил в часть, попутками –
в Хайфу, Мицпе-Рамон, Хацор, Мишмар-а-Негев… – широка страна моя родная!
– Саша, как
ты умудряешься сбегáть каждый четверг?
– Мой
командир – фанатик. Баскетбольный фанат. Помешаный. Почти сумасшедший.
– Он тебя
отпускает?
– Он меня
прогоняет. Кричит – "не пропускай тренировки!" Вот я и не пропускаю.
Так прошёл
год, первый год воинской службы.
"Мальчик
создан, чтобы плавать,
Мама – чтобы
ждать…"
И папа –
тоже.
О втором и третьем годах службы сына мне и рассказать
нечего: Санькин офицер пришёл к окончательному решению – осчастливить
отечественный спорт, подарить ему подающего надежды баскетболиста.
В Беэр-Шеве,
в центре старого города, расположен штаб Южного округа Армии обороны Израиля. А
километрах в пятнадцати находится одна из самых больших и важных баз ВВС
Израиля. Вот и получается: есть армия, есть авиация, следовательно, нужен
солдат, ответственный за осуществление связи между ними. Таким солдатом стал
мой младший сын.
Санька
ночевал и столовался дома и исправно посещал тренировки и игры. Крмандир был
доволен. Армия была довольна. Авиация была довольна. Баскетболисты были
довольны. И, конечно же, сам солдат.
А служба шла,
шла и – подошла к концу.
Слава Богу,
войны в судьбе младшего моего сына не было.
Мне осталось добавить несколько штрихов для полного и
окончательного завершения портрета молодого человека, отличника, солдата,
успешного спортсмена, студента (и – одновременно – преподавателя) Негевского
университета имени Давида Бен-Гуриона, ассистента, аспиранта, докторанта,
доктора… – портрета положительного героя нашего времени.
Вот он –
демобилизованный солдат, несёт документы в приёмную комиссию универсиста.
Отношение членов комиссии самое благожелательное: "Нам нужны такие
студенты".
Вдруг –
заминка:
– Ты не
соответствуешь критериям.
– Каким
критериям?
– В твоём
аттестате зрелости отсутствует один необходимый предмет – "физика".
В
"Условиях" для поступления на выбранный Санькой электрофак требуются
две отличные оценки: по математике и по физике. У абитуриента, при
"десятке" по математике, физика в аттестате зрелости даже не
упомянута. В школе Саньку обучали многим наукам: статике, динамике, электротехнике,
автоматике… – ведь у него был уклон "автоматика"! А предмет
"физика" в школьной программе отсутствовал, физику на его
"уклоне" разодрали в клочья, так, клочьями, и учили.
Санька пошёл
в вечернюю школу, есть такая в Беэр-Шеве, и сдал экстерном экзамен по физике –
на "отлично".
– Мéа
ахýз! – сказали в приёмной комиссии университета (в переводе с языка
Библии это означает "сто процентов").
Вскоре сыну
предложили – на том самом электрофаке, на который его приняли в качестве
студента, – стать преподавателем физики.
Тут я должен прервать плавное изложение событий и
несколько отвлечься в сторону. В наших школьных учебниках по литературе такой
приём назывался "лирическим отступлением".
Лирическое
отступление.
Первая в моей жизни прочитанная фраза была "Не курить!" За ней
последовали "Не открывать дверь во время движения!", "Не
наваливаться!", "Не сорить!" и, наконец, "Не грубить
лифтёрше!" Все эти призывы заканчивались жирными восклицательными знаками,
а глаголы стояли в инфинитиве. Правда, такого мудрёного слова я ещё не знал,
мне было всего три года. Мама привезла меня в Киев к профессору Бойко, к самому
лучшему педиатору Украины, а может быть – и всей огромной страны Советов, иначе
– разве моя мама, моя "аúдише мáмэ*", разве доверила бы
она ему голову её только что родившегося первенца, оказавшегося и последним –
единственным – ребёнком в семье?
* аидише мамэ (идиш) – еврейская мама
Профессор Бойко оперировал меня в самом начале января 1937 года, спустя
две или три недели после моего появления на свет – какой-то нарыв вскочил на
голове, говорили, что в роддоме занесли инфекцию.
И вот летом 1940 года мама привезла меня, трёхлетнего, в столицу
цветущей Украины – показать профессору Бойко.
В многоэтажном доме был лифт, явление для Киева не исключительное. Но
для мальчика из заштатного Казатина лифт стал одним из самых запомнившихся
переживаний в жизни, символом большого города, населённого важными людьми.
Мама расстегнула кошелёк, достала ассигнацию, вложила её в руку
старушки-лифтёрши и попросила:
– Покатайте, пожалуйста, этого мальчика на вашем лифте. Десять раз. Или
даже двадцать раз. Вверх и вниз, вверх и вниз.
В клетке под названием "лифт" на решётчатых стенах висели
таблички с призывами: "Не курить!", "Не открывать дверь во время
движения!", "Не наваливаться!", "Не сорить!", "Не
грубить лифтёрше!" Пока лифт "подымался-опускался",
"подымался-опускался", я успел прочитать, заучить и на всю жизнь
запомнить эти проникновенные фразы.
Грамоте меня обучала мама. Я помню матерчатую сшитую ею "кассу"
с тридцатью тремя кармашками, в каждом находилась буква русского алфавита – от
"а" до "я", по несколько одинаковых букв в каждом кармашке.
Под руководством мамы я складывал буквы в слова, слова в строчки и предложения.
Помню первую мою цветную книжку-гармошку – про медведя: "Тик-так,
тик-так, / Вста-вай, Тол-стяк!"
Сыновей моих я начал обучать чтению с двухлетнего возраста, и Игоря, и
Саньку – ещё в России. В Израиль они приехали – оба! – с солидным запасом
прочитанных книг, конечно, каждый в соответствии со своим возрастом, однако, и
со значительным опережением.
Я не оговорился, сказав "начал обучать чтению", а – не
грамоте, не буквам. И сыновья, а теперь и Рахелька – все мои прямые потомки
научились читать, не зная букв.
С удовольствием поделюсь с читателями системой, почерпнутой из какого-то
педагогического журнала.
Ежедневно я изготовлял из плотного ватмана карточку и писал на ней
крупными заглавными печатными буквами слова – сперва односложные:
"НОС", "ЛЕС", "ДОМ", "ДЫМ",
"УМ", "ДЕД", "МЁД", "ЛЁД" – ребёнок
воспринимал написанное как картинку и запоминал легко и прочно. По несколько
раз в день мы повторяли уже знакомые слова и добавляли к ним новое. Шло время,
и появились карточки "МАМА", "ПАПА", "БАБА", из
них складывались целые фразы – "МАМА И ПАПА", "ДЕД И БАБА".
Такие игры продолжались в течение нескольких месяцев. Уже были и
"ПАРОХОД", и "САМОЛЁТ", и "ВЕЛОСИПЕД",
"ПИРАМИДА", "КОЛОБОК", "ЧЕРЕПАХА",
"БУРАТИНО"… Стопка всё увеличивалась, росла, и когда она достигала
солидной высоты, ста пятидесяти карточек или больше, я показывал ребёнку буквы.
Дня через два-три становились доступными первые книжки – не по слогам, а сразу
бегло, легко, свободно:
"МАМЫ ВСЯКИЕ ВАЖНЫ,
МАМЫ ВСЯКИЕ НУЖНЫ!"
(В скобках отмечу – с гордостью и грустью, – что в основе воспитания
детей у меня всегда присутствовало преклонение перед культом матери, я считал
важным прививать моим детям трепет перед понятием "МАМА". Мне удалось
достичь этого…)
"ВОТ КАКАЯ МАМА –
ЗОЛОТАЯ ПРЯМО!"
Стихи не только развивали умение читать, но и воспитывали ум, совесть,
нравственность, воспитывали – и, казалось, воспитали.
Теперь-то я понимаю: Библию надо было с сыновьями читать, Тору, а не
Сергея Владимировича Михалкóва-Михáлкова, главного гимнюка
страны, лауреата всех Сталинских и Ленинских премий.
С Рахелькой всё иначе, всё по-другому: наряду со сказками Ганса
Христиана Андерсена, Шарля Перро и братьев Гримм она увлечённо слушает мои
пересказы библейских историй об Аврааме, Сарре, царе Авимелехе и Колодце Клятвы
(Беэр-Шеве), о влюблённости царя Давида в красавицу Вирсавию и о мудрости их
сына царя Соломона, рассудившего двух женщин в их претензиях на младенца. Но
прежде всего – Вика, моя Вика – ежедневно произносит с Рахелькой простые и
святые слова древней молитвы "Шма, Исраэл!" – "Слушай,
Израиль!" Заповедь "Почитай отца
твоего и матерь твою" – не пустой звук для нашей дочери, а
часть её Личности.
Но я опять не о том…
Я – об обучении русской грамоте.
Так вот, все мои дети, и дочь Рахель, старости моей услада, и бывшие,
уже как будто и несуществующие (т.е. не существующие в качестве моих детей),
словом, всё потомство моё сохранило язык, на котором пишет отец, а у Рахельки и
мать тоже, поэт и писатель Виктория Орти.
Ещё добавлю в лирическом этом отступлении, что когда Игорь и Санька
учились в школе, я покупал им учебники по всем разделам математики и физики и
на иврите, и на русском языке. Конечно, приходилось применять насилие, но все
законы физики, все теоремы и аксиомы, словесные выражения формул, всяких
квадратов и кубов суммы и разности, и разность квадратов и кубов, всё это мои
сыновья знали наизусть по-русски, как это требовалось по программе советской
средней школы.
Рахелька же пятилетняя уже умеет доходчиво объяснить, что "от перестановки
мест слагаемых сумма" и "от перестановки мест сомножителей
произведение" – не меняются. Она лично проверяла, складывала и
перемножала, старательно шевеля при этом губами и натужно хмуря брови, и
удостоверилась, что правила – правильные!
Не могу я отказать себе ещё в одном маленьком удовольствии (Вика в таких
случаях называет меня "аúдишер пáпэ"*), слабость моя –
не могу не рассказать о Рахельке.
* аидишер папэ (идиш) – еврейский папа – по
аналогии с "аидише мамэ" ("еврейская мама").
Ехали мы в машине, дорога шла под уклон.
– Папа, горка! – радостно закричала дочь. (Незадолго перед описываемым
случаем мы читали "Вот моя деревня, / Вот мой дом родной", и
транспортное средство, мчащееся вниз по наклонной, вызвало в её представлении
ассоциацию с санками, несущимися вниз "по горе крутой".)
Подумала и сказала:
– Горка-горько… – рифма!
– Хорошая рифма, – оценил рифмоплёт-отец. – А как пишутся эти слова,
"горка" и "горько"? Знаешь?
Дочь подумала и сказала:
– "Горько" – с мягким знаком.
Я онемел.
Немного погодя:
– Папа, а вот ещё рифма – "сел"-"съел". Хорошая
рифма, правда?
– Замечательная рифма, – согласился я. – А как пишется – "сел"
и "съел"?
Дочь опять задумалась.
– "Съел" – с твёрдым знаком, – сказала Рахель.
– Правильно, девочка, – я чуть не отпустил руль. – Скажи, почему
"горько" пишется с мягким знаком, а "съел" с твёрдым?
– Так ведь слышно, – простодушно ответила моя пятилетняя израильтянка.
После поездки в Россию, в Санкт-Петербург, четырёхлетняя дочь, радуясь
своей внезапной догадке, разъяснила:
– Я знаю, почему ты Санкт-Петербург называешь "Ленинград".
Потому что там живут ленивые люди, они не любят работать.
Воистину, устами младенца.
Млею я, слушая мою Рахельку…
А Санька –
стал мой Санька не только студентом, но и преподавателем.
Произошло это
так.
Началась алия
из СССР, неудержимая, непредвиденная.
В университет
пришли студенты – не один, не десять, а легион! – с хорошей подготовкой, но без
достаточного знания иврита. Руководители университета решили ввести
преподавание базовых предметов по-русски с параллельным объяснением основ на
иврите. Нужен был преподаватель, одинаково владеющий предметом изучения и
обоими языками. Искали, не нашли. Кто-то подсказал:
– А вы
поговорите – и указал на Саньку.
С ним
поговорили – на иврите, кто-то побеседовал и по-русски. И стал мой сын не
только отличником-студентом, но ещё и отличным университетским лектором – с
преподавательской зарплатой.
Из Арада позвонила Татьяна.
– Ты чего это
там у себя в Беэр-Шеве груши околачиваешь! – Татьяна назвала предмет, которым я
околачиваю груши.
– ?
– Есть дело.
– Излагай.
Изложила.
Но сперва о
самой Татьяне.
Она коренная
питерская. Родителей не помнила, они умерли в начале блокады, Татьяна и себя,
маленькую побирушку, не помнила и не знала, как в те годы выжила, почему вместе
с родителями не отдала душу Богу. Судьба.
Сменяли друг
друга какие-то голодные и холодные детские дома, из них сбегáла на
вольные хлеба, да уж какие они были, эти хлеба вольные, и говорить не нужно.
Выросла
Татьяна Исаковна, не скурвилась, не спилась, в тюрьму не села, себя не
потеряла. Стала продавщицей в гастрономе, а потом совсем в люди выбилась и
возглавила этот же гастроном в качестве директора.
– В партию их
траханную вступила. И соцобязательства брала, и в ударники коммунистического труда
вышла, и взятки давала, и сама брала. Раз нагрянул в магазин ревизор, а у меня
дефицитный товар припрятан – и для секретаря райкома, и для начальника
райотдела милиции, и для участкового, и для инструктора райкома – приходилось
делать запасы. А он, ревизор этот стёбанный, садится за стол – акт писать.
Подошла я к нему, акт из рук нежно так взяла и разорвала на кусочки. Он
вскочил, а я его рукой к стулу придавила, "сиди, – говорю, – не кудахчь!
Ты что же это, паскуда, делаешь? Детей хочешь без единственной
кормилицы-поилицы оставить? Совесть у тебя есть? Говори – сколько! Ты целку из
себя не строй, сколько скажешь, столько и получишь". "Миллион",
– говорит. Миллион так миллион. "Завтра в девять получишь. А сейчас чеши
отсюда". Он ушёл, а я – к директорам гастрономов. Ну, скинулись. И мои
продавщицы поучаствовали, каждая свою долю внесла. К утру миллион был… А про
детей я это ему так, для красного словца. Откуда у меня дети! Я в войну всё
нутро отморозила, так и не родила, не сумела.
– Живёт у нас
в Араде девчонка, – рассказала Татьяна. – Из Москвы приехала. К кому – не
знает. Ошивается – без родственников, без документов, ей в аэропорту не дали. И
в содержании отказали, никаких денег на жизнь она не получает. Отдаст Богу
душу, если никто не поможет…
– Дай ей
номер моего телефона.
Позвонила.
Зовут Машей. Родители остались в Москве.
Мама Ривка
Мордуховна, дочь раввина, нарушила вековую семейную традицию, влюбилась в
"шейгеца"* и вопреки воле отца вышла за него замуж. Родились дети –
Машка первая, следом за ней брат. Покрутил раввин бороду и поставил зятю
условие: обрезание сделаешь, прощу. "Почему не сделать", – согласился
зять. Собрал раввин миньян,** и стал Владимир Ильич Афанасьев самым любимым
родственником, на всех фотографиях сидит по правую руку от благочестивого
раввина.
* шейгец (идиш) – мальчишка-нееврей.
** миньян (иврит) – десять мужчин, собирающихся
для отправления ритуальных надобностей.
Машка, да и
брат её тоже, с самого детства бегали в синагогу. А когда получила Машка паспорт,
почувствовала себя взрослой и самостоятельной и попросила кого-то из
отъезжающих: пришлите вызов.
В Израиле
официальные дяди прочитали: "Афанасьева Мария Владимировна" – какой
ещё вызов! Пусть сидит в своей Москве.
А тут дядя,
мамин брат, который в Баку жил, собрался с семьёй – на историческую родину.
У дяди – сын
Борька, Машкин двоюродный брат и ровесник.
– Борька, –
взмолилась сионистка Мария Афанасьева, – выручи.
Борька
прислал из Баку по почте свой молоткастый-серпастый, только предупредил:
– Ты его
надолго не задерживай, мне его в ОВИР сдавать нужно.
Машка с
каким-то своим приятелем и с Борькиным паспортом расписалась в ЗАГСе.
Борька по
прибытии в аэропорт имени Давида Бен-Гуриона на вопрос "семейное
положение", ответил – "холостой". И попросился в кибуц. А
"жене" Машке послал вызов – "в рамках воссоединения семьи".
Прилетела
Машка на историческую родину, чиновник в аэропорту заполнил анкету. На вопрос
"семейное положение" новая репатриантка ответила: "Состою в
фиктивном браке". "Если состоишь, поезжай к мужу, – постановил
чиновник. – Он на тебя всё, что тебе положено, получит".
Вот так
случилось: Машка – мужняя жена, а у кибуцника-мужа в документах записано
"холостой", и ни на какую жену ему ничего не полагается. Поехала в
Арад. Почему – в Арад? Какая-то девчонка, с которой случайно разговорилась,
позвала.
– Что дальше
думаешь делать, Маша? – спрашиваю.
– Не знаю…
– Развестись
тебе с твоим Борькой – не фокус, – говорю я ей. – Думаю, он возражать не
станет. Так?
– Так.
– А историю,
которую ты мне рассказала, он на суде повторить согласится?
– Конечно.
– Мы с тобой
не развода будем требовать, а изменения – в записи о семейном положении –
"замужняя" на "холостая". Не "разведённая", а
"холостая". То есть мы должны добиться не развода, а признания фиктивности
вашего брака.
– Как я
добиваться буду? Я на иврите, кроме "тода раба"*, ни слова не знаю.
– Ну вот,
самое главное ты уже знаешь.
* тода раба (иврит) – большое спасибо.
Бородатый еврей в чёрной ермолке предложил мне сесть.
– Она
еврейка? – спросил меня рав.
– Её маму
зовут Ривка, – привёл я бесспорный, как мне казалось, довод.
–
Американского президента звали Авраам Линкольн. А Ньютон был Ицхаком. Яаковами
заполнены все христианские молельные дома.
– Её маму
зовут Ривка Мордуховна, Ривка дочь Мордуха, Мордехая.
– Тебе
известно, что ему на восьмой день сделали обрезание, твоему Мордуху? Ты при
этом присутствовал? Был миньян? Ты знаком с моэлем?
– Ему на
восьмой день моэль сделал обрезание, и был миньян, мне это известно.
– Это уже
разговор, – кивнул рав. – Ты можешь доказать?
– И
доказывать нечего, он был раввином.
– Кто был
раввином?
– Мордух, дед
моей знакомой.
– Мне нужны
доказательства, что не только дед был евреем и раввином, но и бабка была
еврейкой. Это даже важнее, чем дед-раввин. А молодой человек, её фиктивный муж,
он тоже еврей?
– Он её
двоюродный брат.
– Мне нужно
доказательство, что он сын еврейской матери… У них была хупа*?
* хупá (иврит) – балдахин, обязательный
аксессуар свадебного ритуального обряда у евреев.
– У них не
могло быть хупы, он даже не приезжал в Москву на регистрацию.
После
нескольких часов я сумел сформулировать ряд основополагающих требований:
а) Машке
следует уяснить для себя, а потом убедить в этом членов раввинатского суда, что
во всех поколениях (чтó означает "во всех"? – Бог весть!) она
является еврейкой по материнской линии;
б) то же для
Борьки;
в)
представить свидетелей (не свидетельниц!), близко и много лет – ещё по жизни в
СССР – знакомых с обоими фиктивными супругами, способных дать суду правдивые
показания о том, что означенные супруги не проживали на одной территории, не
находились ночами в общей комнате, не вели совместного хозяйства.
Все три пункта нам, то есть, в основном, конечно
Машке, но и мне пришлось потрудиться тоже, – нам удалось выполнить. Даже
свидетеля, соседа по московскому своему проживанию, Машка на просторах нашей
исторической родины отыскала и, после нескольких отсрочек (приходилось
откладывать назначенные заседания суда из-за неявки свидетеля по уважительным
причинам), привезла, и его допросили, и он подробно рассказал, как выглядел
Машкин московский дом, сколько было в нём этажей, из скольких ступенек состояла
лестница (на этом вопросе Шерлока Холмса засыпался даже доктор Ватсон!), с
какой стороны находился вход в подъезд, где располагалась квартира Афанасьевых,
он назвал количество и планировку комнат в квартире и цвет раковин и унитаза –
он ни на чём не запутался! Поэтому его утверждению, что Борька, приезжая в
Москву в гости к родственникам, всегда имел отдельную спальню с дверью, не
выходящей в Машкину спальню, этому его утверждению члены раввинатского суда
поверили.
Моя роль,
вернее, мои роли состояли в следующем. Во-первых, я состоял переводчиком при
Машке. Во-вторых, я запасся доверенностью Объединения выходцев из СССР и от
имени и по поручению данной авторитетной организации свидетельствовал о том,
что для получения выездной визы необходимо было предоставить в ОВИР вызов из
Израиля, а девочке с Машкиной фамилией (тут члены суда согласно закивали головами,
им именно это моё утверждение было понятно и близко), выезжавшей без родителей,
получение такого вызова составляло проблему трудноразрешимую.
Наконец, суд
удалился на совещание. Мы нервно послонялись по коридору, вернулись в зал
заседаний. Вошли члены суда, мы уважительно поднялись с мест. Секретарь суда
зачитал решение.
Я взглянул на
незамужнюю Машку. Она была серьёзна, измождена и счастлива.
Мы вышли из
зала. Машка благодарно прижалась к моему плечу. Никогда не забуду этого её
непроизвольного движения. У меня дрогнул кадык, я хотел ей сказать что-нибудь
ободряющее – и не сумел, только погладил по голове.
– Поедешь в
Арад? – спросил я.
– Ага, –
ответила Машка.
– У тебя хоть
еда какая-нибудь есть?
Машка пожала
плечом.
– Поехали ко мне.
Разносолов не обещаю, но яичницу на двоих сварганю. Хлеб, масло, колбаса…
вскипятим чайник… с голоду не умрём. Поехали.
Санька был
дома. С приятелем он готовился к экзамену.
– Санька, –
сказал я, – эту девочку зовут Машей. Ей следует уделить внимание. А я пока
приготовлю чего-нибудь поесть.
Через
несколько минут Машка пришла ко мне в кухню.
– Они там
занимаются своими науками и не обращают на меня внимания…
– Ладно, чёрт
с ними, сиди здесь.
Мы чего-то
поели. Потом я отвёз Машку на автобусную станцию.
Прошло
какое-то время, несколько недель. У Саньки закончились экзамены.
– Папа, я
хочу съездить в Арад на фестиваль, – сказал сын. – Попроси кого-нибудь на
работе, чтобы купили билеты.
На нашем
комбинате работало много арадовцев.
Меня осенило.
– Вот тебе номер
телефона. Позвони Машке.
Фестиваль
продолжался несколько дней. Санька уехал в Арад и… от него не было ни слуху, ни
духу – один день, второй, третий. На четвёртый, ближе к вечеру, явились, за
ручку друг дружку держат.
– Вы обедали?
– Да, у Маши…
Ко времени их
свадьбы уже и родители Машкины, и брат приехали в Израиль.
Красивая была
пара, весёлая была свадьба.
Четвёртая часть
Любовь
и голод правят миром.
Самая великая книга, Книга, Книга книг, Святое
писание… После открытий, сделанных в конце прошлого и в начале нынешнего
тысячелетия, прочтения Торы с помощью компьютера через равные промежутки и
открытия профессором Ильёй Рипсом второго, зашифрованного слоя библейского
текста, стало ясно, не подвергается сомнению, совершенно очевидно, абсолютно
бесспорно – хотя бы для меня: не мог этот текст быть написан человеком, людьми,
группой гениальных авторов, не создавался он в течение времени – буква за
буквой, слово за словом, фраза за фразой, стих за стихом, глава за главой…
Текст этот появился одномоментно, сразу весь, без промежутков между словами, в
том виде, в каком существовал, существует и будет существовать вечно.
Потом
Виктория Орти написала свою "Тохносферу".
Виктория Орти
– это моя Вика.
Она сочиняла
эту книгу год.
Сочиняла?
Нет, она
писала под диктовку, я свидетель тому. На неё находило затмение (или –
озарение?), она садилась к компьютеру и с одержимостью молотила по клавиатуре.
Мне кажется,
она убедительно доказала, что Книга – генетический код Мироздания. Книгу (не
вообще, разумеется, "книгу", а "Книгу") можно читать только
на том языке, на котором она создана, любой перевод, любое переложение –
бессмыслица.
Верю ли я в
то, что сказал?
А какое это
имеет значение?
Верю ли я в
то, что утром встанет Солнце? – Солнце встанет независимо от моей веры или
моего неверия. Выражаясь нынешними понятиями, так запрограммировано Природой,
поэтому – Солнце встанет.
Святое
писание, как Солнце и Луна, и звёзды, и планеты, и наша Земля, и выбивающаяся
из-под камня травинка, и плодоносящая яблоня в моём саду, да и сам я со всеми
моими сомнениями, радостями и тревогами, и помыслами, и намерениями – часть
Мироздания, для моего разума непостижимого, остаётся лишь восхищаться величием
Замысла и его Исполнения.
Фраза, которой
я начал четвёртую часть моего повествования, написана человеком. Сколько книг
ни напридумывали бы люди до и после сочинения этой гениальной фразы, величия её
никто никогда не достиг и не достигнет. В ней – квинтэссенция нашего земного
существования. С исполнения заложенной в ней мудрости мы зачинаемся, входим в
мир, развиваемся, живём, дышим, чему-то обучаемся, к чему-то стремимся, чего-то
достигаем… чего-то не достигаем… радуемся… огорчаемся… – любовь и голод правят
миром, Любовь и Голод.
Голод я
пережил, я знаю, что это такое. Я был ребёнком, шла долгая жестокая война, её
развязали злые люди, и цель у них была одна: убить меня, лишить меня права
дышать, смотреть, слушать, видеть и слышать, и – любить. Потому что лишить
права любить можно человека, лишь убив его.
Я пережил
голод, выжил и прожил на свете семьдесят лет. Любил.
Любовь тоже
часть Мироздания, для моего разума непостижимого, остаётся лишь восхищаться
величием Замысла и его Исполнения. И я восхищаюсь. И продолжаю любить.
Какое
блаженство! Какое счастье! Да будет так – до последнего моего часа, до
последнего моего вздоха…
СЛАДКОГО СОКА ГОРЕЧЬ
(поэма)
пролог
Так знайте же – о, ратницы и ратники:
мне в вечной жизни уготован ад.
Я заходил в чужие виноградники –
в чужом саду так сладок виноград!
Я гнул лозу, прокравшись поздним вечером,
срывал я гроздь, когда пылал рассвет,
и променял моё блаженство вечное
на краткий миг, который был – и нет.
Когда ж рука холодная и липкая
в конце концов нашарит мой висок,
приму её со светлою улыбкою
и с губ слижу последний сладкий сок.
запев
Судьбе и себе благодарен,
живу неприметно и чинно,
и, страсти умерив с годами,
теперь я степенный мужчина.
Любуюсь травою и небом,
в ладу и с собою, и с миром,
на завтрак довольствуюсь хлебом
со свежим холодным кефиром.
Не очень нуждаюсь в диете.
Пока не тревожит желудок.
Вполне обустроены дети.–
Короче, нормально живу так.
И вроде не дряблое тело,
и выпукло движется бицепс,
и так, чёрт возьми, захотелось
ещё напоследок влюбиться!
1-го января
тысяча девятьсот високосного года
Покумекаю, плюну, дуну я,
ущипну себя: сплю? – не сплю?
Я сначала тебя придумаю,
а уже потом полюблю.
Ты не курская, не казанская –
где земли твоей полоса?
Будут кудри твои – цыганские
и – египетские глаза.
Дуну, плюну я, покумекаю,
глаз твоих соберу лучи,
станешь ты моим добрым лекарем –
будешь душу мою лечить.
Призадумаюсь я над именем,
чтобы было тебе подстать.
Я посыплю искристым инеем
твои волосы – лишь подставь.
Покумекаю, дуну, плюну я,
гляну в небо – в сплошную муть,
ночью тёмною и безлунною
сочиню тебе что-нибудь.
Видишь, добрый какой сегодня я,
как теплеет моя душа!
Просто глупости новогодние
сами льются с карандаша.
про любовь
Надо мной не кружи
птицей-ястребом.
Что же делать, скажи,
буду я с тобой?
Ты хватаешь за грудь –
в глазах крапинки,
не даёшь продохнуть –
ну, ни капельки!
То ли день, то ли ночь –
нет мне выхода,
даже сделать невмочь
вдоха-выдоха.
На висках серебро,
плешка кратером –
бес вселился в ребро
как проклятие.
От стыда б от позора
избавиться –
да стоит перед взором
красавица.
* * *
Сяду я в углу потише,
притаюсь, как в норке мышь.
Что с тобою?
Погрусти же! –
хорошо, что ты грустишь.
В жизни всё решает случай:
враз взлетишь, и снова – вниз.
Что с тобой?
Тебе получше?
Улыбнись же!
Улыбнись...
ещё раз про любовь
За окошком дерево
листьями шуршит.
Как любовь измерена? –
Вглубь ли?
Ввысь ли?
Вширь?
Пульса ли повторами?
Вспышками ли глаз?
Складкой ли, которая
нынче пролегла?
Спазмами ли нервными?
Ночками без сна?
Или не измерена
всё ещё она?
* * *
Ни удержу, ни сладу
в наплывах маяты.
Мне ничего не надо –
была б со мною ты.
Мозги твои запудрю,
ворвусь к тебе во сне
и разбросаю кудри
по белой простыне.
Ни удержу, ни сладу –
хожу, от счастья глуп.
До капли всю помаду
с твоих сцелую губ.
Слова мои без фальши,
поступки без личин...
О том, что будет дальше,
мы вместе промолчим.
* * *
Тревожно
денно, тревожно нощно.
Зовёшь
– лечу.
Пусть
глохнут стены.
Пусть
слепнут окна.
Прижмись
к плечу.
Теперь
ты рядом – дыханье, руки,
дрожанье
век.
Мы
растворяем себя друг в друге –
на
миг? навек? –
теряя
шансы на дальность рейса –
вперёд
ли, вспять...
Как
надышаться?
Как
насмотреться?
Когда
опять?
Нас
оголтело швыряют штормы и мнут бока.
Прикроешь
тело.
Отдёрну
шторы.
–
Пока....
* * *
А может быть, я вовсе не живу.
А, может быть, мне это только снится –
все эти окружающие лица
во сне приходят, а не наяву.
А, может быть, насмешкою дразня,
а сами, вовсе в искренность не веря,
идут в мои распахнутые двери
во сне моём притворщики-друзья.
А, может быть, прикосновенье губ
и трепет век прекраснейшей из женщин –
полёт, которым сон мой был увенчан.
Да как теперь проснуться я смогу!
А если я, встряхнувшись ото сна,
вдруг оглянусь по сторонам – и сразу
услышу отрезвляющую фразу,
которая разрушить всё должна!
И станет явь убога и тесна.
Напуганный внезапным пробужденьем,
я захочу вернуться снова к теням –
к виденьям зыбким радужного сна.
* * *
Гремят токкаты и фуги,
распластана зелень крон.
Мы вместе на центрифуге,
но с разных её сторон.
Не убежать от закона
слепых центробежных сил.
Взлетаем вверх по наклонной,
почти срываясь с оси.
Чем выше, тем больше радиус,
тем бешеней скачки ритм,
и каждый взгляд, как украденный,
и каждый – неповторим.
Раскручивает центрифуга,
врезаюсь плотней в ремни.
Нам надо настичь друг друга –
постой же, повремени!
Своим полукругом дальним
лечу, обгоняя звук,
и знаю: исход летальный,
когда остановка – вдруг.
Падение – и крушенье,
последних объятий стон...
Взаимного притяженья
неистребим закон!
Под нами дали присели,
соскальзывая под уклон.
На жизненной карусели
мы – с разных её сторон.
Орбитою беспокойной
летим, не сходя с кольца,
в бессмысленность ли погони,
в осмысленность ли конца.
* * *
Ой ты, лебедь моя – царевна,
украшенье небес и вод!
Пусть в груди твоей сука-ревность
золотое гнездо совьёт,
не давая тебе покоя,
пусть идёт по следам, как тень,
пусть коварной своей рукою
расправляет твою постель,
пусть приляжет к тебе на ложе,
душу выпьет твою до дна
и терзает тебя, и гложет,
как умеет она одна,
пусть отравит и дни, и ночи,
заползёт и в окно, и в дверь.
Только слушай её не очень –
и люби,
и ревнуй,
и верь.
* * *
Я заливаюсь соловьём
так бесшабашно!
У нас – у каждого – своё,
своя рубашка.
У нас – у каждого – уклад,
друзья и дети.
У нас – у каждого – свой взгляд
на всё на свете.
У нас – у каждого – свой дом,
свой ключ к замочку,
и мы друг к другу не войдём
ни днём, ни ночью.
Гнезда мы вместе не совьём
ни в сушь, ни в морось.
У нас – у каждого – своё
не вместе – порознь...
* * *
Поблядушки-поблядушки:
порезвились – разошлись.
Две измятые подушки,
вечер, небо, звёзды. –
Жизнь.
Завтра у других пристанищ
будешь ты – любить ли, лгать.
Завтра ты с другими станешь
теребить подушек гладь.
Отрешенья высший градус
кто изведает с тобой?
Ты другим подаришь радость.
Ты себе оставишь боль.
Но однажды руки эти ж
вдруг взметнутся среди стен.
Но однажды вдруг заметишь
ты мою немую тень.
Небосвод окном окован.
Полумрак неумолим.
Назовёшь ты вдруг другого
тихим именем моим.
Я растаю, словно нé был,
словно нé жил никогда.
Не сгорает долго в небе
догоревшая звезда.
* * *
Поползли мои мозги набекрень,
захлебнулось моё сердце в груди.
Только слышу:
– Обогрей, обогрей!..
Только вторю:
– Остуди, остуди!..
Разгулялись надо мной ливни.
Мне пути пересекли струи.
Разрываю на бегу струны
всех магнитных силовых линий.
Я сорву замки с ворот и дверей,
все завалы развалю впереди.
Слышу голос:
– Обогрей, обогрей!..
Умоляю:
– Остуди, остуди!..
* * *
Мы вместе – лёд и пламень.
Мы врозь – глаза пусты.
Найдёт коса на камень –
ни камня, ни косы.
Живём, как на вулкане,
в предчувствии грозы.
Найдёт коса на камень –
ни камня, ни косы.
И взвешивать не станем,
и – к чёрту все весы.
Найдёт коса на камень –
ни камня, ни косы.
Своими же руками –
на части, на куски!
Найдёт коса на камень –
ни камня, ни косы.
Нашла коса на камень...
Нашла коса на камень...
Нашла коса на камень...
Ни камня, ни косы.
* * *
Уходим –
кто в загул, а кто в запой,
но нас везде подстерегают рифы...
Наш эпилог явился сам собой –
без позы,
без поэзии,
без рифмы,
так запросто
(вопрос давно решён),
в толпе
(мелькали плечи, спины, лица).
Ты бросила небрежно:
– Зря пришёл, –
добавив вслед,
что просишь не сердиться.
Любой вопрос не нужен и нелеп
и не имеет, стало быть, значенья.
...По улице мужчина средних лет
шагал
с завидным чувством облегченья.
Был ясный день
(а ночью дождь прошёл).
Светило солнце
(ночью были тучи).
Мужчина думал:
"Это хорошо!"
(а в скобках верил в то,
что будет лучше).
* * *
Струится за словом слово –
беседа:
вопрос – ответ.
Мы в полупустой столовой
сидим и жуём обед.
За окнами дождь.
Он сразу
прохожих и мусор смыл.
Роняем за фразой фразу –
за мыслью скрываем смысл.
И надо бы – да не спросим,
оброним в конце:
– Пока...
Вдоль улицы гонит осень
лохматые облака.
Молчанье заполнить нечем. –
Повис тишины набат.
А было:
горели свечи,
звучал ре-минорный Бах,
и ночь наполнялась пеньем
до дальних до звёзд почти,
и слышались по ступеням
весёлые каблучки.
Не станем же биться оземь –
платить ностальгии дань!
Вдоль улицы гонит осень
былое куда-то вдаль.
А там, за сплошной завесой
невидимый, под дождём,
какой-то другой повеса
тебя терпеливо ждёт.
Промокла его рубаха,
дождинки текут вдоль щёк.
Токкаты и фуги Баха
ему предстоят ещё,
и будут ночные бденья
и бешеных фар лучи,
и вверх – по его ступеням –
весёлые каблучки.
* * *
Грущу.
И
летом,
и
в мороз
ищу
ответы
на
вопрос:
обман
– или промашка?
роман
– или ромашка? –
срываю
лепестки,
гадаю
от тоски.
Всегда
в
ответ
то
– «да»,
то
– «нет».
Ой,
люли-люли-баю!
Люблю
ли?
Сам
не знаю.
* * *
Стою, опершись о стену,
не давит на сердце груз.
Бывает:
любви на смену
нежданно приходит грусть
и чувство вины и – вместе –
сознание правоты...
Порою доходят вести,
да – изредка – снишься ты.
Всё это было. Именно так.
Сначала
звонки, трёп, телефонное ухаживание. Не верилось – мне не верилось… Мне не верилось, что с ТАКОЙ женщиной, что с
ЭТОЙ женщиной, что я… Я и в самом деле потерял голову.
Мне было за
пятьдесят.
Потом были
обстрелы нашей территории, полетели снаряды из Ирака, началась странная война –
Война в Персидском заливе.
Она сказала:
– Идёт война.
Больше откладывать нельзя.
Я вскочил в
автобус и помчался в её город. Пришёл к ней на работу. Она протянула мне ключ
от машины.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Мне
было боязно отвести взгляд от дороги и посмотреть на неё.
– Трусишь? –
спросила она.
– Да…
– Может быть,
вернёмся?
– Нет.
Я должен
благодарить Саддама Хусейна за ту войну.
Неделя?
Месяц?
Год?
Да, неделя,
месяц, год. Потом ещё год. Затмение не проходило, оно только нарастало и
становилось полным помешательством, это был клинический случай. Мы оба сошли с
ума.
У неё была
семья.
У меня – жена
и два сына.
Нужно было
сделать выбор.
Я сказал
Хаиму:
– Больше не
зови меня к телефону. Меня нет. Я перестал приходить на работу.
Она звонила
каждый день. Она звонила по несколько раз в день. Потом перестала.
Я крепился
неделю.
Я крепился ещё
одну неделю.
Потом
позвонил.
– Меня нет, –
чётко проговорила она, – я перестала приходить на работу.
И положила
трубку.
Вылечила меня Вика.
Ребро Адама
Вике
Искал:
ни здесь оно, ни там оно –
и впрямь изъял его Господь.
Но вот гляжу: ребро Адамово –
воистину от плоти плоть!
Я назову её по имени,
скажу:
– Откликнись, будь добра.
Пойми, насколько я ранимее
без одного – того – ребра...
Явленье, в общем–то, не
редкое:
в душе – то молния, то гром,
а я с распахнутою клеткою
стою пред собственным ребром.
5 марта 1994 года.
Мне уже исполнилось
пятьдесят семь. Вике шёл двадцать четвёртый.
Связался чёрт с младенцем…
– Я знаю, я знаю, – сказала Рахелька. – Я всё знаю.
– Что ты знаешь, Рахелинька?
– Я знаю! Ты, папа, полюбил маму, а мама
полюбила тебя. Вы поцеловались, и у мамы в животике появился ребёночек. Это
была я. Потом мама меня родила.
…Целовались мы целых шесть лет. Рахиль
Ильинична Войтовецкая родилась 7 сентября 2000 года.
* * *
Вике
Я не стану, не стану, не стану
тосковать ни в раю, ни в аду.
Я стихи твои перелистаю
и себя в твоих строчках найду,
и пока не иссякнет источник
буду пить из прозрачной струи,
а в лице твоей маленькой дочки
я черты распознаю свои.
2
декабря 2000 года.
* * *
Не прибрана дорожка парка,
она извилиста и тряска.
Декабрь. Уже совсем нежарко.
Гуляем: папа и коляска.
А из коляски смотрят глазки
и ждут от папы новой сказки,
но нет на свете лучше сказки,
чем та, которая в коляске.
Трава пожухлая примята,
окраска крон грустней и строже.
Я с наслаждением примата
неспящей дочке корчу рожи.
22
декабря 2000 года.
* * *
Вике
Аллея иглами усеяна,
над парком птичья кутерьма.
Погода тёплая осенняя,
а на дворе вовсю зима.
Дорожки парка не завьюжены,
и не морозит ветерок.
Я принесу сегодня к ужину
двенадцать неуклюжих строк.
Куда меня уводит лестница –
в темницу или в небосвод?
...Сегодня старый Новый год,
и дочери четыре месяца...
13 января 2001 года.
* * *
За стеною звенит посуда –
Вика варит на завтра суп.
У Рахельки уже два зуба,
прорезается третий зуб.
Попиваю я кофе с тортом
(перед сном-то!).
И смех, и грех:
зубом собственным, хоть и стёртым,
перемалываю орех.
В жизни сложной и многоликой
каждый чешет свою десну.
Торт доем, посудачу с Викой,
лягу спать и в момент усну.
Будет сниться мне дом у моря,
волны, парус, солёный зюйд,
и Рахелька, не зная горя,
гордо скалит четвёртый зуб.
27
апреля 2001 года.
* * *
Живу в огромном интернате.
Общаюсь с миром в Интернете.
От всех мирских моих занятий
в конце концов отправлюсь в нети.
Уйти бы только в одночасье,
успев закончить фразу точкой...
Ну, а пока – любуюсь дочкой.
Какое счастье!
10 мая
2001 года.
* * *
Доктору
Сене Эпштейну
Долгая быль – боль,
вечная боль – быль.
А на спине соль,
а на ступнях пыль,
а позади крах,
а впереди ночь.
Верно, что всё – прах.
...Как уберечь дочь?
14 июля 2001 года.
С рождением Рахельки всё
перемешалось в моей душе: радость и тревога, счастье и растерянность – что
дальше? Стихи – "Вика варит на завтра суп", гулянье в парке и "Я
с наслаждением примата / неспящей дочке корчу рожи" – всё, что в них
описано, всё это будет потом, после того как… А пока – …
В моей жизни были женщины. Возникали связи – на одну
встречу, на время командировки – неделя, две недели, месяц… были влюблённости
и, вместе с тем, всегда присутствовал холодный расчёт: не наделать глупостей,
не потерять бдительности, не увязнуть – у
меня дома любимые жена и дети! у меня дома любимая жена и дети! у меня дома
любимые жена и дети!..
Так было в молодости. Так продолжалось в
зрелые годы. Так было и, думалось, сохранится навсегда.
Должно же было случиться, что на склоне
лет, когда уже всё, казалось, позади и остаётся только, уйдя на покой, с тихой
грустью вспоминать бурное прошлое, радоваться безоблачному настоящему,
умиротворённо покачивать головой вслед проходящим мимо молодкам, баловать
внуков… – суждено мне было среди холмов ближневосточной пустыни оторопеть перед
всполохом северного сияния, подпалённого жаром сухой украинской степи.
– У нас, у меня и у тебя, должна родиться
дочка, – сказала сумасшедшая девчонка, перед красотой которой можно было раз и
навсегда онеметь, ослепнуть и потерять рассудок.
Её уверенность не передалась мне.
– У нас обязательно будет дочка, –
добавила Вика и прочитала настолько же эротическую, насколько целомудренную
поэму " Марiя ". Её словам я не поверил, её поэмой стал бредить – и
написал
Вике Орти
–
автору
поэмы "Марiя".
Ты не порочна, ты сплошной порок.
Не сомневаюсь: ты сопьёшься, скуришься
и скурвишься.
Безрадостный итог...
Брюзжу я, престарелый моралист,
не пьющий, не курящий, не гуляющий,
не совершивший ни добра, ни зла ещё,
и издаю художественный свист.
Учу:
живи, здоровью не вреди,
радей об общем и о личном благе.
Тебя оценят греки и варяги
и воздадут.
И – счастье впереди.
Но что тебе до эфемерных благ,
до святости, святошами воспетой,
когда плывёт дымок над сигаретой,
над грудою исписанных бумаг.
За окнами божественная синь –
свидетель торжества и срама Рима...
и отдавалась у костра Марiя...
и зачинался Сын...
Я умолкаю, старый моралист.
Я тишину брюзжаньем не нарушу,
когда не спишь, а распинаешь душу
и достаёшь из стопки чистый лист.
– Неужели ты всё ещё не понял, что у нас, у меня и у
тебя, будет… будет… будет!.. – дочка? Я жду до тридцати лет.
Меньше чем через месяц после её
тридцатилетия родилась двухмакушечная и кареглазая Рахелька. – Судьба.
– Ну, что я тебе говорила!
Голос у Вики ещё слаб, но он переполнен
осознанием торжества.
У меня кружится голова – от счастья? или
от растерянности? или оттого, что через три с небольшим месяца мне стукнет
шестьдесят четыре?
Вике
Хоть бей меня,
хоть режь меня,
люблю тебя
по-прежнему –
с твоими
заморочками,
с
руками-коромыслами,
с возвышенными
строчками
и низменными
мыслями.
Хоть
бей меня, хоть режь потом,
гляжу с
зубовным скрежетом
на грудь твою,
на суть твою
раздетую-разутую
и повторяю:
"Бог прости!" –
и не скрываю
похоти.
Хоть
режь меня, хоть бей меня –
хоть до
остоебения,
люблю тебя
по-прежнему,
хоть бей меня,
хоть режь меня…
С благоговением и восхищением смотрю я на Вику.
Молитвенно взираю на дочь.
– Здравствуй, Рахель!
Вика рассказывает, что обратила на меня внимание,
увидев мою шею и плечи – ужасно тогда натренированные.
– Твои стихи меня, мягко сказать, тогда не трогали…
А я-то думал…
Да ничего я не думал. И внимания-то на неё не обращал
совсем: сопливая девчонка, ну, красивая, ну, талантливая, ну… но – двадцать два
года было ей, когда я впервые увидел её, у меня сыновья старше, я ей, если бы
вовремя постарался, дедом мог бы быть.
Опять скажу: Судьба.
И постараюсь всю историю нашу привести в какой-никакой
порядок, хотя именно беспорядочность сможет хоть что-нибудь объяснить,
разложить по полочкам.
Женился я в двадцать три года на моей ровеснице. Я был
в неё влюблён, да, пожалуй, не только я. Небольшого росточка, стройная,
изящная, громадные, всегда чуть-чуть удивлённые карие глаза, налиты'е
щёчки-персики…
Я был первым молодым человеком, пришедшим в её дом,
вернее, в их комнату в своеобразной "вороньей слободке", даже, вернее,
в густонаселённом клоповнике на улице Горького, 41. Клоповник, надо сказать,
был сравнительно дружный, все соседи – почти семья.
Вера, смущённая поначалу моим напором, сумела овладеть
ситуацией и установила жёсткий регламент: одна встреча в неделю. Я всегда
находил повод для одного-двух нарушений: приезд знаменитого артиста,
студенческий вечер – на который трудно достать билеты – а я вот достал, мне на
два дня дали интересную книгу – о ней много говорят – стóит прочитать…
Иногда мы ссорились – навсегда, но назавтра появлялся
повод встретиться – слишком надуманный, однако, он бывал принят, встреча
происходила, и ссора становилась смешной и абсурдной.
– Тебе понравилась книга (фильм, спектакль, концерт)?
Вера смотрела громадными спокойными глазами.
– Да, было интересно.
– А вот ты обратила внимание на …?
– А ты заметила, что …?
– А помнишь, как …?
– Да, – кивала Вера, – конечно…
Я с жаром пересказывал ей содержание книги (фильма,
спектакля, концерта), словно мы не вместе только что прочитали (посмотрели), она
внимательно слушала, почти не моргая невероятными – то ли внимательными, то ли
отрешёнными – глазищами, и мне хотелось, неотрывно глядя в них, говорить,
говорить, говорить – лишь бы она смотрела и слушала.
– Ты понимаешь, как оно там заверчено! – восхищался я
и пытался вызвать любимую на выражение ответного восторга.
– Да, интересно, – соглашалась Вера, и я торжествовал:
она думает так же, как я, так же понимает, она интересуется теми же книгами
(фильмами, спектаклями, концертами), что и я, мы с ней – одно и то же, нам
хорошо вместе.
В "Юности" напечатали "Хронику времён
Виктора Подгурского", в институте журнал шёл нарасхват, в библиотеке
стояла за ним очередь месяца на два. Я тут же раздобыл номер журнала и
примчался к Вере. Она была больна, не пошла в университет, лежала в постели.
– Хочешь, я тебе почитаю? – робко спросил я.
Она кивнула.
Она кивнула!
Она согласилась!!!
Я поставил стул рядом с кроватью, сел, стал читать,
незаметно взял её руку в мою, она не отняла. Я читал повесть, гладил её пальцы,
поглядывал на неё – какое счастье!
Нам было по двадцать лет, мы ещё ни разу не
поцеловались…
Была зима, смеркалось рано, я уже с трудом различал
буквы.
– Включи свет.
Пришлось выпустить её руку, встать, отойти от неё.
Щёлкнул выключателем, возвратился на место, сел, взял
её пальцы.
Сердце билось в горле, перехватывало дыхание, мешало
читать. Глубоким вдохом я справился с сердцебиением. Перелистал журнал, до
конца оставалось несколько страниц.
– Читать дальше?
– Читай.
Я дочитал, перевёл дыхание, решился и погладил волосы.
– Тебе понравилось?
– Да, было интересно.
– А мне… мне! – очень! – понравилось! Ну, просто
очень-очень.
– …
Я ещё раз протянул руку к её волосам, Вера уклонилась.
– Я пойду, – неуверенно предложил я.
– Да, пойди, – сразу согласилась больная.
Бедная, бедная девочка! Я провёл около её постели
несколько часов, а дом их неблагоустроенный, комната на втором этаже, а уборная
на заднем дворе, только через несколько лет она рассказала мне, как намучилась,
как мечтала поскорее отделаться от назойливого чтеца-декламатора.
От меня трудно, даже, пожалуй, невозможно было
отделаться. Поэтому статус жениха закрепился за мной сразу и прочно. Соседка
тётя Клаша освобождала для нас свою крохотную комнатку, уходила в гости к
соседке тёте Тасе, а мы забирались на запечную тётиклашину лежанку и там
обнимались и целовались. Правда случилось это не в первый и даже не на второй
год моих ухаживаний, следовало пройти длинный, усеянный терниями путь, чтобы
моя любимая снизошла и подарила мне свои губы. Мне слишком долго и упорно нужно
было доказывать мою к ней любовь, чтобы её мама до конца поверила в надёжность
моего к ней отношения и дала "добро" на первый поцелуй.
"Добро" следовало заслужить, и я его
удостоился, оно было милостиво вручено, с благодарностью мною получено и
трепетно приведено в действие. За много десятилетий до Михаила Швыдкого я
радостно провозгласил тогда: ЖИЗНЬ ПРЕКРАСНА!*
* "ЖИЗНЬ ПРЕКРАСНА!" – название популярной
телепередачи с ведущим Михаилом Швыдким.
Кажется, в пятьдесят седьмом году родная
коммунистическая партия и такое же родное советское правительство, дни и ночи
радея о народном благе, надумали устроить своим гражданам дополнительный
выходной день. Мы тогда шутили: после сорока лет советской власти евреи
наконец-то добились того, что суббота объявлена нерабочим днём.
Не знаю, как другим евреям, а мне такой щедрый подарок
пришёлся и по вкусу, и ко времени. В пятьдесят девятом году я уже работал в НИИ
активной радионавигации в Челябинске (ОКБ почтовый ящик 62), а Вера должна была
защищаться лишь летом шестидесятого – в Свердловске.
По пятницам рабочий день заканчивался в два часа, а в
два двадцать пять громкоговорители железнодорожной станции объявляли об
отправлении поезда Челябинск-Свердловск. Я успевал вскочить на подножку, поезд
уже начинал двигаться.
Билет я не покупал, было не на что. Иногда мне
удавалось скоротать ночь на третьей полке общего вагона, отгородившись от
взоров проводников и ревизоров чужими чемоданами, сумками, узлами. Часто
приходилось убегать от проверяющих, и я продолжал путь то на буфере между
вагонами, то на крыше. Но, пренебрегая любыми трудностями, каждую субботу и
каждое воскресенье я проводил в объятиях моей нареченной. Спасибо (родной)
партии и (не менее родному) правительству за мудрую заботу о конкретном представителе
советского народа–строителя коммунизма!
– Где ты проводишь там ночь? – поинтересовалась
однажды мама. – Где тебе приходится скитаться целую ночь?
– Мама, почему скитаться? У них есть диван.
– Как, ТЫ НОЧУЕШЬ У НИХ? – удивлению и возмущению моей
глубоко нравственной мамы не было предела. – Ты слышишь, Ной? Ты слышал, чтó он сказал?
– И что же он сказал? – переспросил отец, намереваясь
выиграть время на обдумывание своей реакции.
– ОН НОЧУЕТ В ИХ ОДНОЙ ОБЩЕЙ КОМНАТЕ НА ДИВАНЕ!
– Да? Действительно? В одной комнате? На диване?
Ай-я-я-я-яй!
– Теперь ты видишь, в какую семью попал твой сын? Твой
единственный сын!
– Да, теперь я вижу.
– Скажи, приличные люди позволили бы чужому молодому
человеку спать в одной комнате с их дочерью?
– Приличные? Нет, не позволили бы.
– Теперь ты понимаешь, чéм они заманили его?
Мама явно на что-то намекала.
– Чем они заманили меня, чем?!
– Ты сам знаешь, чéм! – у мамы не хватало слов.
В середине января шестидесятого года я подал заявление
моему начальству: с такого-то февраля мне понадобится двухнедельный отпуск по
причине вступления в законный брак. Свадьба назначена на шестое февраля, и
состоится она в Свердловске.
Обычно на предприятии бывали отпускные баталии за
летние месяцы, а тут самый разгар зимы… Однако, ровно за неделю до назначенной
даты меня пригласили к директору.
– У нас намечены важные испытания на полигоне в
Горьком, – строго сказал директор. – От результатов испытаний зависит будущее
изделия "Дорога". Вам доверяется выехать на завод, подготовить и
провести испытания и подписать протокол. Проект протокола мы вам подготовим.
– Я никогда не занимался изделием "Дорога",
– упавшим голосом сказал я директору. – Шестого февраля у меня свадьба…
Директор заулыбался, встал, перегнулся всем своим
коротким туловищем через стол, напрягся, дотянулся до меня и кончиками пальцев
коснулся моей руки.
– Поздравляю! Прекрасно! Новая советская семья!
Продуктивная ячейка социалистического общества! А какой подарок вы сможете
привести вашей молодой жене! – благодарность администрации института за успешно
проведённые испытания! Поздравляю! От всей души!
"Души прекрасные порывы!" –
вспомнил я наказ классика.
Только побывав в Горьком, я понял тайный замысел моих
изобретательных шефов.
Начальник горьковского полигона полковник Рундберг встретил
меня недружелюбно.
– Челябинск? Шестьдесят второй ящик? – Он медленно
помешивал ложечкой в стакане с густым чайным настоем. – Ваша аппаратура собрана
тяп-ляп, брандахлысты ваши челябинцы! – Он облизал ложечку, положил её на
промокашку, она сразу намокла и потемнела. – Никаких испытаний! Заявку следует
посылать за полгода, а вы телеграфируете: через неделю подавай вам полигон! Как
будто вы одни во всём Советском Союзе! Кем вы там в вашем ящике работаете?
Руководителем проекта? Главным инженером?
– Нет, что вы, – промямлил я. – У меня через пять дней
свадьба. Мне надо попасть в Свердловск.
Я стоял перед полковником, он даже не предложил мне
сесть, мой голос дрожал, глаза повлажнели, я понял, что ни на какой свадьбы мне
уже не бывать.
Вдруг грозный Рундберг расплылся в добрейшей улыбке.
– Свадьба?.. А скажите, – он понизил голос, поманил
меня пальцем, и когда я приблизился, спросил шёпотом: – Ваша невеста… она
еврейка?
– Да-а, – протянул я, – конечно.
– У вас будет а-хýпэ*? – он насмешливо взглянул
мне в глаза. – Я шучу, я понимаю, что никакой хýпы у вас не будет. А
жаль, это очень красиво – еврейская свадьба с хýпой, родители, гости,
"бóрух ото адойной"**… Пусть вам будет в добрый час и –
мазлтов***. Оформляйте заявку на испытания.
* а-хýпэ (идиш) – ритуальный свадебный
балдахин над молодожёнами.
** "борух ото адойной" (ивр) – начало
еврейской благодарственной молитвы "благословен Ты, Господь".
*** мазлтов (идиш) – пожелание счастья,
поздравление.
К вечеру следующего дня мы, то есть полковник Рувим Израилевич
Рундберг и я, подписали протокол успешно проведённых испытаний – документ
тютелька в тютельку соответствовал той филькиной грамоте, которую мой директор
высокопарно назвал "проектом протокола". Я позвонил в Челябинск,
сообщил начальству радостную весть и добавил, что отбываю в Свердловск: у меня
– СВАДЬБА!
Неисповедимы пути Господни!
Не помню, изрекал ли я на страницах моей
фантастической повести эту старую банальную мудрость. Если даже я упоминал её,
попрошу прощения у просвещённого человечества и повторю ещё раз: неисповедимы
пути Твои, Господи!
Ведь если задуматься, банальности чаще всего
становятся банальностями по причине слишком частого их повторения, что, в свою
очередь, доказывает их истинность. Заявление "Волга впадает в Каспийское
море" – банальный пример классической банальности, но в той же степени и
неоспоримости высказываемого утверждения.
Нашёлся, правда, великий преобразователь природы,
кормчий и зодчий, не терпевший банальностей и решивший установить в мире новый
порядок, а именно – доказать, что "Волга
вытекает из Каспийского моря". Чтобы действительность не
противоречила придуманному им постулату, он провозгласил план имени Его Имени –
Великий План Поворота Вспять Течения Великих Рек. Борзописец Кумач увековечил и
План, и Его Имя в виршах:
По полюсу гордо шагает,
Меняет движение рек,
Высокие горы сдвигает
Советский простой человек.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
И звезды
сильней заблистали,
И кровь
ускоряет свой бег,
И смотрит с
улыбкою Сталин –
Советский простой человек.
От банальности, как от бабушкиного козлика, остались
рожки да ножки. Миллионы полусвободных и совсем несвободных граждан большой
обезображенной страны волей одного параноика были брошены на рытьё каналов и
водохранилищ, экономика страны и всего "лагеря мира и социализма"
затрещала – и не только по швам, народ нищал, спивался и вымирал, а Великий
Отец Народов упорно боролся с ненавистной банальностью.
Слава Богу, в дни еврейского праздника Пурим 1953 года
Провидение прекратило это, как и многие другие, безобразие и мигом превратило
Великого и Гениального в обычного смертного, подобного каждому из его смертных
подданных. Пряча ехидную ухмылку в рыжих от природы и многолетнего курения
усах, он банально лежал в банальном гробу, мимо проходили толпы – миллионы граждан,
желавших удостовериться в возможности и реальности такого банального исхода, а
Волга и по сей день продолжает банально впадать в Каспийское море.
Неисповедимые пути попетляли-попетляли, поселили мою
молодую семью в Челябинске, увели из Челябинска и, сделав вираж,
расквартировали в Свердловске, в двадцатиметровой комнате моей тёщи, под её
зоркое недремлющее око.
Тёща моя, незабвенная Анна Израилевна, добрый и злой
гений моей семьи! Она прожила долгую, счастливую и мученическую жизнь. В
двадцать четыре года лишилась мужа, сгинувшего в недрах ГУЛАГа, осталась с
грудной девочкой на руках, с единственной своей отрадой, оправданием
дальнейшего её пребывания на земле, соломинкой, за которую хваталась всякий
раз, когда жизнь становилась совсем невыносимой. И дочь, подрастая, отвечала
матери такой же безоглядной преданностью и любовью.
Когда Верочке было лет семь, мать тяжело заболела, и
дочь отправилась в аптеку за лекарством. Усталая женщина-фармацевт взглянула в
рецепт и, возвращая листочек девочке, безразличным голосом сказала, что
указанного лекарства в продаже нет.
– Что же делать? – растерянно спросила девочка.
Женщина пожала плечами: я же сказала, что этого
лекарства у нас нет.
Девочка продолжала стоять перед окошком.
– Тебе ещё что-нибудь нужно? – раздражённо спросила
женщина.
– Нет, только лекарство для моей мамы, – тихо проговорила девочка.
– Сколько раз я должна тебе повторять… – женщина
теряла самообладание. – Сколько раз я должна тебе повторять, что…
– У вас нет лекарства
для моей мамы? – спросила семилетняя Вера, так спросила, что женщина
осеклась, прошла в служебную комнату и вернулась с лекарством.
Так они жили, одиночка-мать и сирота-дочь, поддерживая
одна другую, молясь одна на другую, не замечая никого вокруг, словно весь мир
состоял из этих двух женщин, старшей и младшей, матери и дочки…
Началась война, и семья стала стремительно
разрастаться.
У старшей сестры, у тёти Сони, погиб в блокадном
Ленинграде муж, и сестра с сыном приехала к сестре Ане и поселилась у неё, в её
безразмерной двадцатиметровой комнате. Из оккупированной немцами Белоруссии
специальным авиарейсом доставили на Большую Землю, в Свердловск, младшую сестру
Асю, она была беременна. В комнате появилось ещё одно койко-место, а следом ещё
одно, крохотное и крикливое.
Нина ещё не родилась, а из партизанского края пришла
весть: отряд разбит, командир погиб. Нина осиротела ещё во чреве матери.
Сёстры где-то работали, что-то зарабатывали, главное –
получали продовольственные карточки на себя и иждивенцев – так классифицировались
дети. Три женщины, три иждивенца-ребёнка. Главным кормильцем был старший брат
дядя Исаак, токарь на трансформаторном заводе. Он переселился в комнату к
сестре и племяннице ещё в незабвенном тридцать седьмом, не дал погибнуть. Так и
не женился, не обзавёлся собственной семьёй, всю жизнь отдал сёстрам и их
сиротам-детям. К сказанному и добавить нечего…
Закончилась война, возвратился из действующей армии
младший брат Фима. Пришлось ещё потесниться, но где есть место для семерых,
найдётся и для восьмого.
Фима обмолвился: в Эстонии осталась женщина, фронтовая
подруга, с его, Фиминым, ребёнком. Но далеко это, у самого Балтийского моря…
Обмолвился брат и замолк, больше ни о любви своей покинутой, ни о родной
кровинушке, оставленной им в далёкой Прибалтике, не вспоминал. Пошёл учиться в
железнодорожный техникум, вскоре сошёлся с участковой врачихой Марией
Ивановной, но в общую комнату не приводил её: и места лишнего в комнате не
нашлось бы – для семейной пары, да и имя-отчество подруги для старшего брата,
для дяди Исаака, были неприемлемы – тем более что из освобождённой Белоруссии
пришла весть: родители вместе со всеми евреями, жителями местечка, легли в
общую яму.
Время шло, жизнь становилась всё лучше, жить
становилось всё веселее. Вот и сёстры с детьми, тётя Соня с Аликом и тётя Ася с
Ниной, удостоились: вызвали их в горсовет и сообщили, что ежели обе сестры
согласятся объединиться для проживания на совместной жилплощади, их очередь
сразу продвинется. У властей слова с делом не расходились, и получили сёстры ордер,
и помчались смотреть новые свои владения.
На соседней улице стоял полутораэтажный особняк,
старый, дореволюционный, тех же примерно времён, что и дом на Горького.
Прежнего его владельца народная советская власть то ли потеснила, то ли совсем
ликвидировала, а особняк переоборудовала в социалистический ДСП – дом
совместного проживания. В первом, полуподвальном этаже большой стенной шкаф
приспособили под общественный санузел. На втором этаже оставалась последняя
буржуазная роскошь: ванна; от времени она, правда, облупилась и проржавела, но
это была настоящая ванная комната с ванной. Развращённые буржуазным образом
жизни жильцы всё ещё пользовались ею: бельё в ней стирали, детишек от грязи
отмывали, да и взрослые, бывало, в неё забирались и покоились въ водахъ ея.
Вот эту отрыжку проклятого прошлого и решили власти
ликвидировать – наконец-то. Ванну выкорчевали, оголившиеся под ней рытвины
залили бетоном, а площадь без окон, но зато с дверью, предоставили двум
сёстрам-вдовам: блокаднице с сыном и партизанке с дочерью, по неполному
квадратному метру на человека.
А на втором этаже сорок первого дома на улице Горького
сразу стало легче дышать: шутка ли! – сразу на четверых народу в
двадцатиметровой комнате поубавилось.
Брат Фима после техникума поступил в юридический
институт, и хоть нескоро дело делается, но время своё берёт: стал Ефим
Израилевич юристом, и послали его в Ревду, там на алюминиевом заводе требовался
юрисконсульт. Да и с жильём на заводе, особенно для фронтовика, не то что в
горсовете огромного Свердловска.
С Марией Ивановной Ефим к тому времени уже расстался и
подыскивал молоденькую пассию для серьёзных намерений, захотелось устроенному
мужчине с высшим образованием обзавестись семьёй, детьми… – нормальное желание.
На Фиминой свадьбе мы гуляли в день Сталинской
Конституции 5 декабря 1959 года, ровно за два месяца до нашего с Верой
бракосочетания.
Мама моя, глядя на всю эту новую мою родню, причитала:
– Ты будешь
всю жизнь горбатиться на них, на всю их безотцовскую мишпýху, а в конце
они обберут тебя и выбросят, когда решат, что ты им уже не нужен.
Мама обнимала меня, обхватывала и прижимала к груди
мою горемычную голову, оплакивала её и приговаривала:
– Ты же у меня не под забором найденный…
Мамины солёные слёзы капали и омывали обе мои макушки,
а я с трудом сдерживал закипавшее во мне возмущение.
Отгуляли свадьбу. Родился сын. Я работал, Вера
работала, тёща работала, в дом постепенно приходил достаток – по невысоким
советским меркам.
Когда-то двадцатиметровая комната на улице Горького
была центром сбора большой хамуллы, многочисленных двоюродных, троюродных и
четвероюродных родственников и их подраставших, вступавших в брак и
разводившихся детей, все друг с другом были знакомы, все всё знали друг о
друге, делились воспоминаниями, последними и устаревшими новостями, сплетнями,
планами. Со временем старики уходили из жизни, связи ослабевали, но не
настолько, чтобы хамулла совсем распалась. Редко, очень редко, но вдруг на
праздник октябрьской революции или на день рождения Веры являлись дядя Гриша с тётей
Маней, Абрамчик с Полей, тётя Фаня с сыном Сеней и с приёмной дочерью –
племянницей покойного мужа, бухарского еврея, ещё какие-то родственники и
родственницы, иногда приводили Розочку – Верину ровесницу и троюродную сестру,
стол заполнялся выпивкой и закусками, становилось шумно.
Я чувствовал себя частью этого большого клана, выпивал
и закусывал вместе со всеми и вместе со всеми хмелел. Я уже начинал постепенно
разбираться в степени родства, смеялся их шуткам, грустил по их потерям и
разделял их горести. И родня, кажется, принимала меня за своего, все знали о
моих перипетиях в институте, на работе, высмеивали мои пристрастия к покупке
книг или изготовлению карманных приёмников – тогда транзисторы только-только
появились, и звучащие мыльницы или коробки из-под домино были диковинкой и
модой.
Помню, как однажды я проштрафился.
Вера была беременна ранней, ещё незаметной
беременностью. Моей обязанностью (замечу, приятной) стало ежевечернее
выгуливание будущей матери моего первенца.
Я надевал серый макинтош, коричневый берет, наводил
зеркальный глянец на модные жёлтые туфли, брал под руку похорошевшую супругу
(говорят, сыновья украшают мать; в нашем случае так оно и было), и мы выходили
на свердловский "бродвей", на Плотинку – пред очи праздношатающейся
городской общественности.
В тот злополучный день Вовчик принёс мне на работу
динамик для карманного приёмника. (Вовчик жил в Берёзовске, там в шахте можно
было срезать трубку с аварийного телефонного аппарата и из неё извлечь –
очередной советский дефицит – отвратительно хрипящий "капсюль", в те
времена единственно приемлемый – за неимением чего-нибудь другого). Приёмник я
почти уже собрал, но настроить и задействовать его не было возможности –
"из-за отсутствия в наличии" звучащего элемента.
И вот – мыльница, заполненная транзисторами,
сопротивлениями, конденсаторами, полкоробки занимает батарейка, в
зарезервированное место втискиваю "динамик"…
– Ты не собираешься сегодня погулять с Верочкой? –
достигает моего сознания голос тёщи. Понимаю, что эту фразу я уже сегодня
слышал – и не раз. Отрываю взгляд от мыльницы.
– Немножко позже, – мерзким голосом, то ли прося о
милости, то ли извиняясь за невнимательность, несостоятельность, не… – не знаю,
за что, невнятно бормочу в ответ.
Вижу: обе женщины стоят у двери.
– Когда – позже? – тёща возмущена. – Тебе на свете
важно всё, кроме собственной жены!
Осталось впаять динамик и окончательно подстроить
конденсаторы – и приёмник готов. Каких-нибудь десять минут.
– Ещё десять минут, – прошу унизительно, и оттого
становится противно – самого себя. Задеваю локтем мыльницу, она, мне кажется,
издевательски плавно планирует, а на самом деле шмякается на пол.
Две пары глаз порицающе и злорадно наблюдают за моим
ползанием между ножками стула и стола – я скорбно собираю вывалившиеся
"кишки" моего изделия. До дня рождения Веры оставалось дня
три-четыре, приёмник замышлялся ей в подарок.
Хлопнула дверь. Шаги протопали по коридору, скрипнула
и хлопнула наружная дверь. Я остался один-на-один с останками, лишь несколько
минут назад бывшими почти карманным радиоприёмником.
Включаю паяльник и склоняюсь над столом.
К возвращению моих домашних с прогулки приёмник
работает.
Расслышав шаги в коридоре, я торопливо выключил
мыльницу и спрятал в портфель подарок, предназначенный любимой женщине. Пусть
полежит там – до дня её рождения.
О, моё тогдашнее негуляние с беременной женой,
пренебрежение супружескими обязанностями во имя какой-то рыжей мыльницы – такой
проступок без внимания и отмщения остаться, конечно, не мог. Отомстить тёща
мне, к счастью, не могла, но жизнь попортить – уж это будьте уверены, у неё не
залежится! В течение всей последующей совместной жизни (а она затянулась на
долгие – не только годы, но и на десятилетия), до самого моего развода с тёщей,
женой, сыновьями и даже с внуками, вернее, их развода со мной), все четыре
десятилетия взаимного терпения и нетерпения тёща моя не упускала случая
напомнить мне: "А ведь когда Верочка была беременна, не ты, не ты – я
гуляла с ней! Ты задницу отращивал, а Верочка, как брошенная какая-нибудь, с
мамочкой под руку гуляла – на потеху всему городу!" Я подавлял желание
возразить, вовремя проглатывал язык – и молчал. Решись я ответить… какой каскад
словоизвержений последовал бы тогда – нет! уж лучше я промолчу.
И – молчал…
А ещё вот о чём – о подарках.
Я люблю делать подарки, обожаю радовать ими моих
близких и знакомых. А уж любимым женщинам… – !
Забегая далеко-далеко вперёд, скажу несколько слов о
Вике, о моей последней, смею полагать, женщине. Стремясь украсить её бытие, я,
пользуясь накопленным за долгое общение с прекрасным полом опытом, стал и её,
мою верную любовницу, чудесным образом, не без вмешательства Высших Сил,
ставшую мне женой, одаривать всякими кольцами, ожерельями, браслетами… Вика
равнодушно благодарила, примеряла очередной подарок, бросив при этом
невнимательный взгляд в сторону зеркала, снимала и куда-то откладывала обновку,
а потом начисто о ней забывала… и носила всё одни и те же привычные ей
украшения – ведь женщина и, к тому же, красивая женщина! – как же совсем без
них?
Но Вика появится потом, позднее, да и родится-то она
ещё нескоро: и после рождения моего первого сына, и после рождения второго, и
обеих снох моих Вика моложе, поэтому – повременим с нею, пусть пока подрастает
и ума набирается.
А Вера подарки любила и принимала с радостью и
благодарностью, что льстило моему самолюбию.
Подарки я дарил не только ко дню рождения или к
большим революционным праздникам, нет, не только – подарки всегда оказывались
кстати.
Купить что-либо дельное в наших свердловских
занюханных магазинах чаще всего бывало делом нелёгким, задачей
трудновыполнимой, а зачастую – невыполнимой вовсе.
Иногда подарки бывали рукотворными. Играющая мыльница,
например.
Ещё – бусы. Я, правда, понавёз Вере из таллиннской
командировки обалденных бус – и деревянных, и керамических, и ещё керамических,
и ещё деревянных. А тут вдруг – идея, eurica!
Eurica заключалась вот в чём (не помню уже, моё было
изобретение или я вычитал его в каких-нибудь "полезных советах", да и
неважно это). Берём старый читанный-перечитанный номер журнала
"Огонёк". В нем всегда есть цветные репродукции – в самой серёдке, в
развороте номера. С помощью ножа или ножниц разгибаем ножки металлических
скрепок и изымаем яркий многоцветный складной лист с фотокопиями. Брюллов –
"Последний день Помпеи". Шишкин – "Рожь" или "Утро в
сосновом бору" (в простонародье – "Медведи на лесоповале").
Левитан – "Над вечным покоем". Крамской, Серов, Саврасов… Верещагин.
Да-да, Верещагин! "Апофеоз войны", гора черепов… ворота со
стражниками – Восток.
Однако, я засмотрелся на произведения искусства,
словно попал в картинную галерею. Пора, пора перейти к изготовлению бус – для
Верочки, для моей Верочки, для моей несравненной Верочки, ей очень пойдут бусы
– к её нежной коже, распахнутым карим глазам, чёрным вьющимся волосам, ко всей
кроткой её сути…
Беру ножницы и начинаю полосовать вечное и нетленное –
творения великих мастеров. Нарезаю продолговатые полоски-треугольники, с одного
конца вершина, с другого – основание сантиметра в полтора. Получаются вытянутые
остроконечные клинышки, разноцветные, блестящие. Промазываю каждую с оборотной
стороны канцелярским клеем, сворачиваю, начиная с тупой стороны, в пухлое
веретёнце. Несколько десятков таких веретёнец нанизываю на капроновую нить –
вот и бусы. Блестят, сверкают, переливаются всеми красками и оттенками, коими
богата нетленная мировая живопись.
Назавтра Вера хвастает на работе: любящий муж сделал и
подарил!
Но чаще приходилось рыскать по магазинам. В них годами
продавались одни и те же духи. Одни и те же маникюрные наборы. Ну, коробки
шоколадных конфет.
Незадолго до восьмого марта во Втузгородке открылся
магазин "Синтетика". Столпотворение, смертоубийство.
Выстаиваю очередь, выдерживаю рукопашный бой,
"куда прёшь, жидовская морда!" – "сам такой!" – "он
тут не стоял!" – "тебя самого тут не лежало!" –
"говно!" – "жопа!" – "постеснялись бы, тут
женщины!" – "где тут женщины? – ЭТО, по-твоему, женщины?" –
"А кто же они?" – "ЭТО – ЖЕНЩИНЫ? Тогда я китайский император!"
Китайский император дотягивается до прилавка, суёт
кассирше мятые-перемятые купюры мелкого достоинства, шарит по карманам, находит
ещё бумажку.
– Вам, гражданин, какого цвета?
– А какого есть?
– Уже никакого. Товар закончился.
Но мне сумка какого-то серовато-бледнорозового цвета
досталась! Последнюю, но – я её купил. Правда, когда продирался сквозь толпу к
выходу, у сумки оторвалась одна ручка…
Ручку я приклеил каким-то сверхновым клеем, мне дали
его на заводе в компаундном цехе, клей этот шёл только на экспортную продукцию,
проходившую особую военную приёмку. Клей – держал!
А ещё я купил Вере сапожки.
Стоял мороз, а я всегда любил пофорсить.
Воскресный день, я вышел во двор, вынес мусор.
Выскочил я во двор в одной нейлоновой сорочке. Лютовал февральский мороз.
Мимо прошла женщина. Под мышкой она несла ценный груз,
упакованный в обувную коробку. Следом за женщиной прошёл мужчина. Свой груз –
по всей видимости, бесценный – тоже в обувной коробке он прижимал к сердцу.
– Что выбросили? – задал я понятный каждому советскому
человеку (и только советскому человеку!) вопрос.
– Дамские сапожки. К восьмому марта.
– Где?
– На Первомайской.
Стремглав заскочил я в дом, прокричал:
– Деньги!
– Сколько? – спросила ошеломлённая Вера.
– Все!
Жена сунула мне в руку несколько бумажек.
– Что случилось? – спросила. И добавил – вдогонку: –
Надень пальто…
Бразды пушистые взрывая, я мчался в сторону
Первомайской улицы.
Очередь была сравнительно небольшая, товара оказалось
достаточно, за каких-нибудь три четверти часа я не только сумел войти в
магазин, но и достиг прилавка и получил пару французских коричневых дамских
сапог в нездешней красочной коробке.
Обеими руками я обхватил и прижал к себе драгоценную
покупку и пустился в обратный путь. Только теперь я почувствовал, что на дворе
зима, лютует февральский мороз, приникает к спине, словно леденя её не снаружи,
а изнутри.
Подарок оказался впору. Вера надела сапожки, встала
перед зеркалом, повернулась, тряхнула головой, взглянула на себя – так и эдак,
и ещё раз так, и ещё два раза эдак.
– Они тебе к лицу, – оценила тёща.
Вера носила сапоги несколько лет. Подошва сносилась,
на голенищах появились белесые потёртости. В ноябре 1971 года мы, несколько
собиравшихся в отъезд евреев, явились на местный "толчок",
"тучу", барахолку – кто с чем, в основном с зимними вещами, которым в
субтропическом Израиле применения скорее всего не будет. Мы с Верой продавали
коричневые французские сапожки.
– Сколько? – спросила укутанная в платок модница.
– Двадцать, – робко назвал я уговорённую цену.
Женщина сунула деньги, выхватила покупку и радостная
усеменила прочь.
А за любовь к жене и за склонность к форсу заплатил я
месяцем воспаления лёгких с высокой температурой, антибиотиками и тёщиными
назидательными упрёками:
– Всё у тебя не как у людей. Даже подарок жене сделать
толком не умеешь. Теперь отхаживай тебя. Бедная Верочка, за что ей такое…
Только после приезда в Израиль я понял, насколько
благодатной, благословенной страной был наш Советский Союз. Всеобщий,
тотальный, запредельный дефицит превращал любое приобретение, самую
маломальскую безделушку в предмет восторга, молитвенного поклонения,
возвышенного полёта. Помню, зайдя в подарочный магазин в самом центре
Свердловска, напротив главпочтамта, я увидел "выброшенную" в продажу "музыкальную
шкатулку". Представляло собой "изделие" белую круглую
пластмассовую банку, на верхнем основании которой возвышалась тоже
пластмассовая фигурка танцовщицы. Одна нога статуэтки с оттянутым носком была
высоко задрана, вторая взлетела на пуанте.
Из сооружения торчал металлический ключ-бабочка.
Достаточно было повернуть ключ несколько раз, и фигурка оживала. Под мелодию
(если раздававшееся бряканье можно с уверенностью назвать мелодией)
"трам-там-там таратам-там-там-там" ("Танец маленьких лебедят"),
доносившуюся из чрева "музыкальной шкатулки", пластмассовая статуэтка
пластмассово вращалась вокруг воображаемой оси.
Стоимость "шкатулки" вместе с солисткой
балета была сравнительно высокой – 150 (сто пятьдесят – старыми, до 1961 года)
рублей.
Вера приняла подарок с радостью, немножко
позабавлялась с игрушкой (моя благоверная вообще любила играть – и в куклы, и с
мягкими игрушками – сказывалось нищее безотцовское детство, вернее даже –
отсутствие детства), вскоре шкатулка перестала звучать, но танцовщица и без
музыки продолжала вращаться, совершая в тиши некое ритуальное действо.
Но и такие "оригинальные" подарки были
редкостью, удачей. "КНИГА – ЛУЧШИЙ ПОДАРОК" ярко горело над крышей
Дома учителя на плотинке, надпись отражалась в пруду, и верилось, что и впрямь
книга – лучший подарок.
Капиталистическое изобилие навалилось на нас,
неподготовленных, аки алчный и ненасытный зверь. Модные французские сапожки? Да
хоть завались. И почему именно французские? Любые – турецкие, итальянские, … И
почему именно сапоги? А колготки! А бюстгальтеры! А автомобили! А квартиры,
коттеджи, особняки, виллы!.. И бусы! – бриллиантовые, жемчужные, с золотом,
серебром, платиной… – от миллионов долларов до трёх лир за штуку, хоть на какой
вкус, по любому карману.
Из России Вера привезла с собой в Израиль
одно-единственное золотое колечко с крохотным бриллиантиком. Она дорожила этим
моим подарком, беспокоилась, не отнимут ли в аэропорту при таможенном досмотре.
Ничего, обошлось.
А тут, на диком Западе (pardon, на Ближнем Востоке) –
целые улицы ювелирных магазинов, лавочек, лотков! Бриллиантовая биржа в
Рамат-Гане – там мы бывали нередкими гостями, особенно накануне дней рождения
моей жены. А биржа в Тверии! – и туда мы тоже наезжали. Вере нравились изделия
из белого золота с матовой поверхностью. А жемчуг в Эйлате! – методом
"тыка" выбираешь в проточной воде ракушку, платишь несколько
долларов, раскрываешь створки… Всё, что внутри – твоё. Жемчужины – белые,
розовые, серые, чёрные, небольшие, совсем малюсенькие, иногда огромные, а если
повезёт, то и две, и три – в одной ракушке!
…Мы путешествовали по США и Канаде. Въехали в городок
Сольвенг в Калифорнии.
– Проведём здесь два часа, – сказал Элиэзер, наш гид.
– А делать-то что будем – два часа? – спросил Хаим,
хозяин продуктовой лавки в Рховоте.
– Будем искателями жемчуга, – улыбнулся Элиэзер. –
Если повезёт, сможешь осыпать свою Ривку жемчугом с головы до ног.
– От него дождёшься… – сказала Ривка.
Автобус мягко припарковался, мы вышли.
…Вера наугад ткнула пальцем:
– Вот эту.
Сказала по-русски, но могла бы сказать и на иврите, и
– если бы владела – и по-японски или по-эвенкски, значения не имело, важен был
жест, направление: вот эту.
Продавщица ловко раздвинула створки ракушки…
белесо-розово шевельнулось студенистое желе моллюска… женщина запустила внутрь
пальцы…
– О-о!
"О-о!" было непритворным, такую неподдельную
искренность интонации невозможно сыграть даже самому высокопрофессиональному
лицедею.
– О-о-о… – это был почти оргазм. – О, синьора! О,
мисс! О, мадам! – Между большим, средним и указательным пальцами местной донны
перекатывалась тёмно-серая жемчужина величиной с крупную вишню. Солнечный луч
смиренно оглаживал бока драгоценной покупки. – О, королева!
– У них нет шаблона, чтобы определить размер, –
перевёл Элиэзер слова продавщицы. – Она говорит, что такого шаблона в природе
не существует… Она говорит, что такой жемчужины в природе тоже не существует…
не существовало – ад hаём hазэ (до этого дня).
Мы доплатили к прежним пяти ещё долларов, кажется,
десять или двадцать – не помню – за узенькое золотое колечко, и местный
мастеровой, просверлив тонким свёрлышком отверстие в покупке, насадил жемчужину
на острую смазанную клеем шпилечку.
В автобусе наши спутницы показывали свои приобретения,
примеряли к мочкам, ко всем пальцам правой и левой руки.
– Внимание! – прозвучал из потолочных динамиков голос
Элиэзера. – Только что наша Вера стала обладательницей небывалой жемчужины. По
словам местных торговцев, таких размеров никто здесь не помнит.
Я попросил у гида микрофон.
– Элиэзер, ничего такого не было!
– Как не было? – возмутился гид. – Как не было! Я сам
видел…
– Ничего такого не было. Вера купила самую
обыкновенную горошину, таких много в ракушках. Просто у моей жены особенность:
к чему бы она рукой ни прикоснулась, всё сразу вырастает до небывалых размеров.
Поверь, я испытал это на собственном опыте, мы женаты уже четверть века.
Наши попутчики весело зааплодировали…
Мы покупали жемчуг в Эйлате – по десять долларов за
ракушку, и Вере досталась пара крупных розовых жемчужин, тут же превратившихся
в две изящные серёжки. Жемчужное колье мы присмотрели потом – для комплекта. А
в Индии, в каком-то туристическом центре, мне бросился в глаза гарнитур из
слоновой кости: кольцо, браслет, бусы и серьги – всего за триста долларов, но
Вере этот набор быстро разонравился, и он залёг балластом на дне кастрюли.
Да-да, на дне кастрюли. Оказывается, кухонная посуда –
самое надёжное место в доме для хранения драгоценностей. Грабители туда обычно
не лезут, там не ищут, они шарят по гардеробам, туалетным столикам и ящикам,
шкатулкам, сумочкам.
Вера хранила свои драгоценности в кухне, в шкафчике
под раковиной, в обыкновенных эмалированных кастрюлях. Время от времени она
переносила хранилище в спальню, раскладывала содержимое по поверхности
покрывала, присаживалась и любовалась… примеряла… разглядывала себя в зеркале,
висевшем над туалетным столиком… пересчитывала… складывала и уносила на прежнее
место, в кухню под раковину. Надёжно, выгодно, удобно.
Эту главу я пишу ночью во время дежурства. Вернее,
ночь уже заканчивается, время четыре часа, вот-вот наступит утро 27 сентября
2006 года.
Недавно отгремела Вторая ливанская война, начались
мирные заботы. Слабо брезжит надежда на то, что Третьей ливанской войны не
будет. Минеральную воду на всякий случай мы всё же закупили, Вика считает, что
хотя бы на месяц себя обеспечили.
Рахелька пошла в первый класс. Ей нелегко: нужно рано
вставать, а ложиться она привыкла глубокой ночью, дочь в папу,
"сова".
Обживаем новый дом. Два этажа, два отдельных входа,
фруктовый сад…
Задняя часть нашего двора завалена картонными
коробками – книги. Мы их со старой квартиры перевезли, а вот разобрать да
разложить по полкам, на это времени нет. Правда, одну попытку я сделал,
кое-какие книги и альбомы уже выстроились в новом книжном шкафу.
Расставлять книги – работа приятная, но очень
затяжная, долгая. Книгу следует вынуть из коробки, обтереть с неё пыль,
раскрыть и… надолго замереть, забыться, отключиться от окружающего мира и уйти
глазами, головой, сердцем, печёнкой, поджелудочной железой… – в чтение…
Перелистываются страницы, ещё одна и ещё…
– Ну-у! – раздаётся Викин голос, – где ты?
– Да-да, я сейчас… Одну минуточку…
Отнёс очередную стопку, расставил по полкам. Открываю
следующую коробку. В ней альбомы живописи – самое большое богатство,
привезённое в семьдесят первом из Свердловска. Беру тот, что наверху.
"Русский музей". Да-да, помню…
Открываю альбом. На титульном листе моей рукой:
"Дорогой и любимой жене Вере от любящего мужа на память". Дата,
подпись.
…Давным-давно, на заре нашей туманной юности, мы
только-только поженились, я начал работать… и стал транжирить зарплату – на
книги. И придумал я тогда новую форму самообслуживания: надписывать купленные с
получки книги молодой моей жене. Библиотека у нас общая, рассудил я, значит, и
книги общие, а за подарки жена сцены мне устраивать не станет – это я так
думал.
Купил "Русский музей". Сделал
соответствующую надпись. Пришёл домой, вручил.
Жена оказалась "не дурнее паровоза".
Больше я ей книг не дарил. И она мне тоже – ни книг,
ни альбомов с репродукциями, ни пластинок, к которым я тоже пристрастился.
Конечно, не к "Рио-Рите", "Брызгам шампанского" или
"Помнишь, мама моя, как девчонку чужую…", была такая душещипательная
песенка, Леонид Кострица её исполнял. На пластинку песенку эту не записали, а
шаромыжники продавали голос Кострицы на базаре по три рубля за штуку, это тогда
называлось "запись на рёбрах", то есть изготовлено было в кустарных
условиях на использованных рентгеновских плёнках с негативным изображением
внутренних органов.
Помню, ещё в студенческие годы, узнав, что моя любимая
мечтает об этой записи – "Помнишь, мама моя, как девчонку чужую…",
дело было зимой, в декабре или январе, в воскресенье, стоял мороз. Вот и попёрся
я трамваем на край города – первый и последний раз… нет-нет, предпоследний,
потому что последним был предвыездной наш визит на "тучу" со старым
барахлом, с французскими сапожками…
Приехал я, шаромыжник тут же заприметил меня, каким-то
чутьём вычислил, подрулил, я ещё и замёрзнуть как следует не успел, а он уже
суёт мне изображение тазобедренной кости:
– Берёшь?
– Что там?
– Чо-чо, это самое – "Помнишь, мама моя, как
девчонку чужую…", – фальшиво запел шаромыга.
– Почём?
– Пять рублей. Дефицит!
У меня с собой была только трёшка и три копейки на
обратный трамвай.
– Ну, хоть рупь накинь.
– Нету у меня. Вот – три копейки на трамвай, больше
нет.
– Давай три копейки! Без билета доедешь, в воскресенье
не проверяют.
В воскресенье проверяли. На "базарном"
маршруте у контролёров всегда бывал жирный улов: в выходной день на толкучку
устремлялся весь город.
Пританцовывая от холода, я прошёл пешком две
остановки, оглянулся. Меня догонял трамвай. Общественное транспортное средство
замедлило ход, дёрнулось, остановилось. Я подошёл к передней двери второго
вагона. Мне навстречу спустились два пассажира, оба бросили на землю свои
использованные билеты. Я быстро наклонился и подобрал их. Билеты – целых два! –
у меня уже есть, теперь проверка мне не страшна. Ура!
…У Веры вся семья была в сборе – мама, дядя Исаак. Я
поднял крышку радиолы "Рекорд", поставил какую-то пластинку, на неё
пристроил плёнку с изображением тазобедренного сустава, опустил адаптер.
"Помнишь, мама моя, как девчонку чужую
Я привёл к тебе в дом и тебя не спросив?
Строго глянула ты на жену молодую
И заплакала вдруг, нас поздравить забыв,
Нас поздравить забыв", – выразительно выводил
певец. Я взглянул на Веру. Её лицо светилось счастьем сбывшейся мечты.
Мою фонотеку я начал собирать в Челябинске. Вера
доучивалась на пятом курсе университета в Свердловске, потом должна была
приехать ко мне по организованному мной вызову. Я работал в НИИ, у нас там
собралась хорошая компания – Любушка Инютина, Галка Сухинина, Витька Егоров,
Вовка Холкин, Вовчик Емельянов, мы часто оставались после работы и слушали
музыку. Помню первые мои пластинки: фортепианные концерты Бетховена – Второй и
Четвертый.
Заканчивался рабочий день, сотрудники лаборатории
торопливо покидали свои места, у них были семьи, они спешили – кто домой, кто в
бесконечные очереди, а мы, молодые-неженатые, рассаживались по верстакам,
лабораторная секретарша Люба Пална ставила пластинку…
К приезду моей жены в Челябинск я уже был обладателем
двух десятков записей – все фортепианные и скрипичный концерты Бетховена, Первый
фортепианный концерт П.И.Чайковского, Сороковая Моцарта, Второй и Третий
концерты Рахманинова, его же "Рапсодия на тему Паганини", скрипичный
концерт Мендельсона, Второй фортепианный Сен-Санса. Проигрывателя у меня,
правда, ещё не было, но напротив нашего дома в Копейске находился пункт
проката…
Что ещё нужно для счастья? – "Но семь с половиною
метров, если всё хорошо, разве этого мало для двух?"
Но… – моя
музыка мою жену раздражала. Нет-нет, мы тогда не разошлись, оставалось ещё
сорок лет совместной жизни… и разошлись мы через сорок лет совсем не из-за музыки. Для того чтобы понять, в
чём причина нашего развода, следует прочитать повесть до конца, потом
перечитать её с начала до конца ещё раз, отложить и задуматься.
Попытаюсь задуматься и я.
Первым подарком, полученным мною от Веры, была банка
консервированных абрикосов. Господи, каким дорогим был для меня этот подарок!
Мы только-только познакомились, только оттанцевали
первый наш вальс – на вечеринке, после которой я проводил её домой и – счастливый!
– добрался до общежития.
Закончились октябрьские праздники, Лазарь Моисеевич
Крацкин, наш институтский Не-Каганович, картавый и косноязычный лектор по
истории партии и основам марксизма-ленинизма, зачитал институтской
комсомольско-партийной общественности доклад Хрущёва о культе личности Сталина.
Прошла четырёхдневная комсомольская конференция с шумными требованиями изменить
государственный строй, ввести многопартийную систему и свободные выборы…
Меня пригласили в курсовое бюро.
– Что вы себе позволяете? – спросил меня на
"вы" Коля Аксючиц, комсомольский секретарь. – Вы отдаёте себе отчёт?!
И он сообщил мне, что я обвиняюсь
в предательстве Родины (которая, конечно, с заглавной
буквы),
во враждебной националистической деятельности,
в подрыве морально-политического единства,
в распространении вражеской идеологии,
в заговоре против существования нашего государства,
в…
– Таких, как вы, в годы Гражданской войны
расстреливали без суда и следствия.
После Коли Аксючица ту же фразу упорно повторяли мне
секретари факультетского бюро, институтского комитета – это комсомольские
инстанции, потом за меня взялись партийные бюро и комитеты, сотрудники
деканата… Короче, через месяц таких экзекуций я оказался в больнице.
И вот:
Сижу я однажды утром в палате на подоконнике и смотрю
вниз на улицу. И вижу стройную девичью фигурку, пересекающую дорогу и
прижимающую к груди консервную банку абрикосового компота – жёлтая наклейка
хорошо видна издали. К радости моей, заставившей сначала сжаться, а потом
разжаться и забиться сердцу, в стройной прохожей я узнал Веру Лапидус.
Банка абрикосового компота стала самым дорогим, самым
желанным, самым сладким подарком в моей почти двадцатилетней жизни.
– Вот… мама
послала… она желает тебе выздоровления… она сказала передать тебе, чтобы ты
разбавлял тёплой водой и ел… и пил…
Я умильно улыбался, позабыв застыдиться застиранной
болезненно-голубой больничной пижамы с тесёмочками, завязанными на щиколотках…
Ко дню рождения Вера подарила мне электробритву
"Нева", написав на сопроводительной открытке: "Любителю острых
ощущений дарю на память бритву. Илюше от Веры".
Как я полюбил бриться электробритвой "Нева"!
Летние каникулы Вера провела в Ессентуках, ездила на
воды. Целый месяц её отсутствия, тридцать дней и ночей моей тоски и
изматывающего ожидания были вознаграждены. Вера
привезла мне в подарок трогательный комплект: на узорной дощечке, на
изящно перегнутых крючочках висели две щётки – для верхней одежды и для шляпы.
На углу дощечки было выжжено посвящение – "Илюше от Веры. Привет из
Ессентуков. 1957." Воистину, строка Песни Первой Любви!
В следующий день рождения я стал обладателем стакана с
подстаканником.
– Спасибо, – сказал я искренне и пожал протянутую
руку.
– Пожалуйста, – так же искренне ответила Вера, и я,
осчастливленный, почувствовал ответное рукопожатие. Очень хотелось поцеловать
её, но тогда я не решился…
Поцеловал я её в конце пятьдесят седьмого – в первый
раз. В пятьдесят восьмом сделал попытку поцеловать во второй раз. Она меня
отшила. Думаю, так ей посоветовала мама, Вера была послушной дочкой. А вот в
пятьдесят девятом у меня получилось. И во второй, и в третий – в незабываемом
пятьдесят девятом. И в четвёртый – в том же самом. Любвеобильный выдался год…
В шестидесятом, в феврале, шестого числа, мы стали
мужем и женой. И в шестьдесят первом мы оставались законными супругами, и в
шестьдесят втором, ну, и так далее. Изредка жена позволяла целовать себя. Ну, и
так далее.
В шестьдесят четвёртом году я ей изменил.
Ну, и так далее…
Потом женщин стало много. В некоторых я влюблялся.
Другие мне нравились. Третьи не были противны.
А рядом со мной продолжала жить изящная кареглазая
женщина, жена, хорошо танцевавшая вальс, родившая мне двух сыновей, дарившая
мне и благосклонно принимавшая от меня подарки, ежевечерне ложившаяся со мной в
постель и умудрявшаяся годами сохранять дистанцию, порою лишь уступая моим всё
более редким домогательствам.
А ведь было время, когда я мечтал оказаться с ней на
каком-нибудь необитаемом острове, где нет её мамы, прогуляться, обняв её за плечи,
по улочке Виру и по Кадриоргу – Екатерининскому парку, выйти вместе с ней на
прогулочном катере в открытое море и любоваться очертаниями дальневосточных
сопок, вдыхать горько-сладкие запахи острой кавказской кухни и омывать красным
сухим вином проперчённые, протомаченные, пролученные и прочесноченные язык и
нёбо, сидеть рядом в столичном театре на "Голом короле" с
Евстигнеевым, на "Варшавской мелодии" с Ульяновым и Борисовой, на
"Медее" с Козыревой, на любимовских "Десяти днях, которые
потрясли мир", на образцовском "Необыкновенном концерте"……
– Возьми отпуск, поедем вместе, у меня намечается
интересная командировка, – предлагал я.
– А кто останется с детьми?
– Твоя мама, – отвечал я так же, как месяц и год и два
года назад.
– Мама? – удивлённо вскидывала она брови.
Меня окружали женщины, каждая из них с удовольствием
отправилась бы со мной в Таллинн (тогда ещё Таллин – с одним "н"), в
Южно-Сахалинск, в Баку или в Москву – в любую точку, куда меня заносили служба
и судьба.
Я возвращался из очередной командировки, увешанный
подарками – жене, детям, тёще, они примеряли, разглядывали себя и друг друга,
уходили к соседям и приятельницам – показать и похвастать.
Через много лет Вера опомнилась – уже в Израиле, через
одиннадцать или двенадцать лет после репатриации. Все знакомые и друзья давно
изъездили мир, и моя жена вдруг предложила:
– Хочешь поехать во Францию?
– ???
– Урий с Адиной собираются, мы можем поехать с ними.
Снимем машину, ты и Урий будете меняться, один за рулём, второй отдыхает.
Хочешь?
Во Франции мы пожили неделю в Париже, проехали вдоль
долины Луары, полюбовались средневековыми замками, в Нормандии поколесили по
местам, связанным с высадкой десанта после открытия Второго фронта, походили по
военному кладбищу среди памятников с выбитыми на них крестами, встречались
такие же – с шестиконечными звёздами. Потом возвратились в Париж.
Урий повёл нас к Эйфелевой башне. Она виднелась
издалека, мы направлялись к ней, но улица внезапно уходила в сторону, и башня
оказывалась у нас за спиной.
– Надо кого-нибудь спросить, – сказала уставшая от
хождения Адина.
– Do You speak English? – обратился Урий к прохожему.
– O, yes! – обрадовался тот и часто-часто затараторил –
по-французски.
– Я всё поняла! – воскликнула Адина. – Я не знала, что
понимаю французский.
– Я тоже, – признался Урий и, медленно извлекая из
напрягшейся черепной коробки слова, сформулировал вопрос. Француз стал
размахивать руками, чертить пальцем в воздухе карту города и на ней
прокладывать пути, которые вели к цели нашего путешествия. Адина и Урий
согласно кивали и время от времени наперебой задавали французу наводящие
вопросы – может быть и на нечистом, но, тем не менее, на французском языке.
Оказалось, что за четверть века до этой поездки Урий с
Адиной побывали во Франции в свадебном путешествии. С собой они взяли
французский разговорник и с его помощью за месяц пребывания в Париже и
окрестностях кое-как освоили язык аборигенов.
За прошедшие годы они объездили мир, но во Францию
судьба их не заносила. Часто и подолгу они задерживались в Штатах. Урий,
профессор-биолог, уезжал за океан по приглашению различных академических
обществ и университетов, читал лекции, пребывание затягивалось на долгие
месяцы, а порой и годы, но в конце концов семья непременно возвращалась в
Израиль, в Беэр-Шеву, где Урий в местном университете заведовал кафедрой
размножения пустынных животных.
Естественно, что и сам профессор, и его жена, школьный
преподаватель английского, и их дети, два сына и дочь, родившаяся в США, – все свободно
владели английским языком. Но, как это часто случается в Израиле, вдруг
оказывалось, что ещё какой-нибудь язык они немножко понимают, и ещё на каком-то
чуть-чуть разговаривают…
Французский язык наших приятелей довёл нас до
Эйфелевой башни, хотя мы всё же умудрились ещё раз заблудиться, но это было уже
нестрашно.
– Парле ву франсэ? – обратился Урий к полицейскому,
статному голубоглазому блондину, явному северянину, и выяснилось, что мсье
вполне парле на франсэ. Блюститель порядка с достоинством выслушал иноземца и
вместо ответа задал встречный вопрос:
– Какой у мсье акцент? Я слушаю мсье и теряюсь в
догадках.
– Мы израильтяне, – ответил Урий. – Наш родной язык
иврит.
– И этот господин тоже разговаривает на иврите? –
кивнул полицейский в мою сторону.
– Да, – ответил Урий. – Но он из России, его родной
язык русский.
Спустя миг я оказался в крепких объятиях голубоглазого
блондина.
– Ленúн! – истерично завопил полисмен, сдвигая
ударение на французский лад в конец слова. – Октóбр революсьён!
Интернасьонáл! – с наслаждением грассировал он и тискал, тискал меня, не
обращая внимания на удивлённые лица прохожих.
После посещения самой высокой достопримечательности
французской столицы мы побродили по городу, поглазели по сторонам.
– "Антикварный магазин", – прочитал Урий
вывеску. – Заглянем, я люблю антиквариат.
Мы поднялись по пологой широкой лестнице и у входной
двери нос к носу столкнулись с высоким сухощавым седым господином.
– О! – приветствовал господин и гостеприимно распахнул
перед нами дверь. – Входите, пожалуйста. – Эту фразу он произнёс сначала
по-французски, а затем на английском.
Урий обрадовался и заговорил с господином на высоком
языке Шекспира. Его собеседник вручил каждому из нас свою визитную карточку, он
оказался хозяином этого роскошного заведения. Звали его Serge de Sent-Hyppolite.
Подавая мне карточку, мсье de Sent-Hyppolite спросил о чём-то. Я вопросительно взглянул
на Урия. Урий объяснил мсье Сержу, что "my friend", то есть "mon
ami" именно французским и английским случайно не владеет, хотя знает
множество других языков, к примеру – русский.
– Это правда, вы разговариваете по-русски? – с
прекрасным питерским произношением воскликнул мсье. – Какой день, какая
неожиданность! Приятно поговорить с соотечественником. Вы давно из России?
– Почти двенадцать лет, – ответил я. – А вы?
– О, что вы, что вы, я никогда Россию не навещал, я
родился во Франции. Пока на моей родине правят большевики, моей ноги там не
будет, так завещали мои родители, это свято.
Наш новый друг Серёжа Ипполитов провёл нас в кабинет,
по-деловому, но с изяществом обставленный умеренным антиквариатом, и попросил
располагаться. Было страшновато помещать свои тела в плюш и витиеватую позолоту
минувших столетий, но Серж усмехнулся:
– Садитесь-садитесь, это современные поделки под… Антикварной
ценности они не имеют, декорация, не более, но удобная, чёрт побери.
То же он повторил по-английски для Урия с Адиной. Не
знаю, присутствовало ли в его переводе "чёрт побери".
На небольшом, но вместительном письменном столе
появились бокалы, из холодильника, выполненного "под шкаф" XVIII или
даже XVII века, хозяин извлёк бутылку белого вина.
– Лэхаим! – улыбнулся он, – так, кажется, у вас
принято говорить?
– Простите, Серж, откуда у вас такой… такой прекрасный
русский язык?
– Не такой уж он прекрасный, что вы! Часто не достаёт
слов, это очень заметно… Я родился во Франции, но мои родители родом из России.
Мой батюшка представитель старинного французского аристократического рода de Sent-Hyppolite,
обосновавшегося в России и сильно обрусевшего, хотя сохранившего память и язык.
Наши предки бежали от, так сказать, Великой французской революции, то есть от
французского быдла. А родители моего батюшки покинули Россию, спасаясь от,
смешно произносить… – от Великой Октябрьской социалистической революции, от русского
быдла. Батюшку привезли на родину предков в десятилетнем возрасте. Матушка моя
принадлежала к знаменитому княжескому роду – может быть, вы слышали… – моя
матушка урождённая княгиня Трубецкая.
– Что вы, Серж, конечно…
– Как видите, родословная моя вполне
достойная… А вот теперь я покидаю вторую мою родину. Продаю всё это великолепие
и… – он махнул рукой, помолчал, справился со спазмом… – И – за океан, в Канаду.
Урий с Адиной молча потягивали вино.
– Почему? – удивился я. – Чем вам не
угодил Париж?
– Пройдите, пожалуйста, следом за мной. –
Он поднялся из-за стола, сказал несколько слов по-английски, я понял, что он
извинился перед остальными гостями и попросил посидеть несколько минут в
кабинете без него.
Мы вышли на улицу.
– Взгляните во-он туда, через дорогу.
Видите?
На противоположной стороне стоял
приземистый, вполне русский домик. Забор,
калитка.
– Видите, да? И мраморная доска. Видите? На доске две
надписи: по-французски и по-русски. В этом доме, оказывается, некоторое время
обитал вождь мирового пролетариата мсье Ленúн, – произнёс он ненавистное
имя на французский лад.
– Ну, и что? – удивился я. – Чем вам мешает этот дом с
табличкой о давно умершем мсье Ленúне?
– Вы ошибаетесь. Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет
жить. Это не шутка, не притча, это факт. Даже, пожалуй, пророчество. Каждый
Божий день к этой доске приходят группы. Их много. Они размахивают красными
знамёнами и во все тяжкие горланят "Интернационал". На всех языках
мира. Это невыносимо. Скорее, как можно скорее распродать всё и бежать, иначе
будет поздно. Европа краснеет на глазах, быдло захватывает власть. Скорее,
скорее в Канаду.
– Но ведь они могут добраться и до Канады, Серж. Если
фраза про Ленина – пророчество, а не шутка, значит, они доберутся и туда.
– Канада большая, в ней нетрудно затеряться…
Послышалось пение. Я взглянул через дорогу. У
мемориальной доски толпились люди, женщина держала в руке древко с красным
полотнищем. Знакомая мелодия сулила: "Кто был никем, тот станет
всем!" Пели не по-русски.
– Вы слышите? – тихо спросил Serge de Sent-Hyppolite,
потомок французских аристократов и русских князей. – Вы слышите, да? Сюда
грядёт весь мир голодных и рабов с их рабской психологией бездельников и
мародёров. Скорее в Канаду!
Потом мы много ездили. Голландия, Германия, Австрия, Швейцария,
Канада с востока на запад и Штаты с запада на восток, Индия, Непал, Таиланд,
Гонконг, Филиппины, Южная Корея, Япония, Аляска, опять Голландия, Турция…
Я обзавёлся хорошей фотокамерой и объективом с
переменным фокусным расстоянием. Вот вспышка была у меня примитивная, и в
Нью-Йорке я отважился на покупку новой.
В большом магазине электроники и фотопринадлежностей
разговаривали на иврите.
– Земляки! – обрадовался я. Мне явно повезло.
Продавец-израильтянин разложил передо мной десяток
больших и маленьких блицев – стоимостью от двадцати долларов до пятисот.
– Покажи аппарат, – попросил он. Покрутил, повертел,
покачал, словно взвешивая, на ладони. – Вот эту, другой тебе не надо, не трать
понапрасну доллары, они тебе ещё пригодятся. – Он протянул мне средней величины
чёрную коробочку на шарнирной стойке. – Семьдесят долларов. Передавай привет
Петах-Тикве, у меня там жена с дочкой.
– Они там, а ты здесь?
– А зачем они мне тут нужны? Такого добра везде –
сколько душе угодно. Тут хорошо: бизнес процветает, армии нет. В Израиле каждый
умный, каждый думает, что умеет жить и поэтому учит других. А американцы –
дураки, делают себе свою пару долларов и в чужие дела не лезут. С ними легко.
Они знают, что один да ещё один – вместе два. Если получается два с половиной –
ещё лучше. А три – совсем хорошо.
Рядом, дверь к двери, был маленький магазинчик, на
витрине – фотоаппараты, штативы, объективы.
Элиэзер предупреждал:
– В Нью-Йорке нет контроля, каждый продавец
устанавливает цену, как ему хочется. Если вы что-нибудь купили, никогда не
спрашивайте в другом магазине, сколько это стоит, там всегда дешевле. Лучше
пройдите мимо, чтобы не портить себе настроение.
Моё любопытство меня победило, и потянул дверь на
себя.
Продавец выглядел южанином с берегов Средиземного
моря. Я спросил с надеждой:
– Иврит? Идиш?
– Итальяно, – ответил средиземноморец.
Я постоял у витрины, нашёл нужную вспышку, ткнул
пальцем.
– Forty five, –
сказал итальянец и показал сначала четыре пальца, затем всю пятерню.
Во мне проснулся азарт торговца.
– Forty, – сказал
я.
Итальянец завертел головой:
– Forty five.
– Thank, –
поблагодарил я и пошёл к двери. От прилавка до неё было не более трёх шагов.
– Forty four, –
проговорил итальянец после первого моего шага. Я, словно не слышал, сделал
второй шаг.
– Forty three.
Я сделал ещё один, последний шаг.
– Forty two.
Я взялся за дверную ручку.
– Forty one.
Я распахнул дверь.
– Forty!
Я вышел наружу, и дверь мягко затворилась за моей
спиной. Однако, в самый последний момент, когда ещё оставалась узенькая щель,
когда дверь ещё не захлопнулась до конца, я услышал надрывный возглас
итальянца:
– Thirty nine!!!
Придержав дверь, я, не оборачиваясь, тихо произнёс:
– Thirty eight.
Итальянец закивал:
– Yes, yes, thirty eight.
Я возвратился к прилавку. Итальянец положил на стекло
витрины коробку со вспышкой.
– Forty five, –
сказал он.
Я сделал шаг по направлению к двери.
– No, no, signore, forty,
forty only.
– Чёрт с тобой, – сказал я итальянцу по-русски, –
пусть будет forty.
Он ещё покочерыжился, я понял, что речь идёт о каком-то
налоге, что эти самые forty – на них
ещё следует накинуть налог, но я мотнул головой и качнулся в сторону выхода.
– No, no, forty, – закивал
итальянец, взял купюру, поднял её, посмотрел на свет и отсчитал сдачу. – Thank you, signore, thank you.
– Теперь скажи мне, – раздражённо спросила Вера, –
зачем тебе две эти, как их… пышки?
– Вспышки. Они вспыхивают во время фотографирования,
когда не хватает света.
– Пусть будут спышки. Но зачем две?
– А одну мы сейчас загоним, – попытался я отшутиться.
– Втридорога.
– Хотела бы я видеть…
В магазине у земляков-израильтян я долго не мог
дождаться, чтобы кто-нибудь обратил на меня внимание. Наконец, тот самый парень
из Петах-Тиквы, что продал мне вспышку, недовольно спросил:
– Что-нибудь не так?
– Всё так, – ответил я. – Я передумал. Имею право в
течение семи дней. Верно? Без объяснения причины. По закону. Вот тебе твоя
вспышка, верни мне мои семьдесят долларов, и будь здоров.
Короче, деньги он мне не вернул. Вспышку согласился
взять – взамен на что-нибудь другое. На торг с земляком я потратил часа
полтора, набрал какой-то не очень нужной мне макулатуры: электробритву,
калькулятор, ещё что-то, уже не помню. На том и закончился первый наш день в
Нью-Йорке – из четырёх, запланированных по программе.
Нет-нет, чуть не забыл! Мы ещё зашли в магазин
какого-то дешёвого трикотажа. "Всё по пять долларов!" – было написано
на куске картона.
Вокруг валялись женские блузки, кофты, шарфы, сумочки,
шляпки – разных цветов, размеров, покроя. Вера набрала ворох разноцветного
тряпья. В кассе на возвышении сидел китайский мандарин и щурился против
заходящего солнца. На его бесстрастном лице была печать великого спокойствия и
многовекового долготерпения.
– Японец, – тихо сказала Вера. – Наверно, хозяин.
– Похоже. Китаец.
– Почему китаец? Посмотри на него: японец.
– Смотрю и вижу: китаец.
Мне было совершенно безразлично, китаец он, японец или
житель Зимбабве.
– Китаец!
Небольшая очередь двигалась быстро, и, спустя
три-четыре повтора "японец-китаец", "китаец- японец", мы
уже стояли перед кассой.
– Японец, – сказала Вера и подала кассиру разноцветный
ворох.
– Китаец, – возразил я и протянул в окошко ассигнацию.
– Хватит пиздеть, – не пошевелив ни одним лицевым
мускулом, проговорил кассир. – Сахалинский кореец.
В гостиницу мы приехали затемно. Только зашли в номер,
звонок.
– Где вы шляетесь?
Это Сёма из нашей группы.
– А я звоню, звоню, не терпится похвастать. Я купил
вспышку.
– И ты?
– Ты тоже?
– Ага. Какую?
Сёма назвал марку.
– Точно, та же самая.
– Спорим, что ты переплатил. Спорим?
– Не спорим. Ты – за сколько?
– Представляешь, отхватил за полцены. Он просил двести
шестьдесят, отдал за сто тридцать.
Я не стал Сёму разочаровывать:
– Не-е, мой не захотел делать никаких скидок.
– Я же говорю тебе! Надо уметь торговаться.
– Всё, завязываем с покупками, – решительно заявил я
утром. – Целый день потратили на какое-то барахло, которое прекрасно можно
купить в Израиле.
– На что же, интересно знать, хотел бы ты потратить
твоё драгоценное время? – язвительно спросила Вера.
– Ты уже всё видела в Нью-Йорке? Осталось только
купить пять кофточек и десять шляпок.
– Шляпок я не покупала. Ты бегал из магазина в магазин
и торговался за свои пышки.
– Вспышки.
Жена была права.
На карте города я отыскал Метрополитен-музей.
– Поехали. По пути позавтракаем.
Америка не Европа, тут завтраками в гостиницах не
кормят.
За прилавком стояла высокая красивая женщина. Мы,
переговариваясь по-русски, стали показывать ей пальцами в меню с картинками: that and that and
that.
– Are You from
– We are from Israel.
– Из Израиля! – радостно воскликнула женщина на
иврите. – Какое счастье: вы из Израиля! Как я вам завидую!
– Чего завидовать! – фыркнул я. – Садись в самолёт, и
ты тоже будешь в Израиле. (В иврите нет обращения "вы".)
Неожиданно женщина всхлипнула.
– Я сразу поняла, что вы приезжие, – она промокнула
салфеткой глаза, стараясь не размазать тушь. – Смотрю, у тебя золотая цепочка,
серьги в ушах, на пальце кольцо с бриллиантом. Разве так можно!
– А как можно? – удивилась Вера.
– У тебя цепочку вместе с головой оторвут. А серьги
вместе с ушами. И палец вырвут с корнем. Подойдёт негр, и никто не вступится.
Это не Тель-Авив, это Нью-Йорк, – она опять всхлипнула.
Она приехала в Израиль из Румынии, её, совсем девочку,
привезли родители.
– Конечно, учёба, конечно, армия, потом опять учёба. Я
когда-то была красивая, нравилась мальчикам. Молодость всегда красива.
– Не напрашивайся на комплименты.
Женщина улыбнулась:
– Это не я красивая, это косметика хорошая… Был один,
я очень его любила. И он меня любил. Была война. В Израиле всегда война.
Убивают самых лучших. Мой Гиора был самый лучший. Поэтому я осталась одна, без
него… – Она вздохнула, помолчала. – Потом мне было уже безразлично. Родители
говорили: надо выйти замуж, женщина должна рожать детей.
Ей сделал предложение богатый вдовец из Перу. Его дети
уже выросли, каждый занимался своим делом.
– Муж любил меня, и я хорошо к нему относилась. Но я
была израильской девочкой, меня тянуло домой. Мы каждый год ездили в Израиль,
там были мама с папой, младшая сестра. Я жила в Перу, а мой дом был в Израиле.
– Садитесь, позавтракайте, и я посижу с вами, выпью
кофе. Сейчас время спокойное, клиентов нет, поговорим.
Ей хотелось выговориться – на иврите.
– Вдруг муж сказал: "Что это за страна такая –
Перу! Я не индеец, чтобы жить в Перу. Еврей должен жить в еврейской стране, а
не в каком-то Перу." Я думала, мы переезжаем в Израиль, и обрадовалась,
очень. Оказалось, что для него "еврейская страна" это Нью-Йорк. Он
всё распродал, вложил деньги в банк. Я никогда не спрашивала, сколько у него
денег, понимала: он очень богат. Он действительно был богат. Но это "очень
богат" было верно для Перу, а не для Америки. В Америке вернее было
сказать, что он не беден. Грех жаловаться, нам всего хватало. Я родила с ним
трёх сыновей, все выучились, женились, у меня внуки, семеро… вот-вот родится
восьмой. Но я их почти не знаю, мы редко видимся. Один сын вернулся в Перу,
второй в Бразилии, третий в Германии. А я вот здесь, в Нью-Йорке. Муж вдруг
заболел и умер, а я всё мечтаю вернуться в Израиль. Пока купила вот это кафе,
не для денег, я не бедствую, но ведь надо чем-нибудь заниматься…
Я записал ей на салфетке номер нашего телефона в
Беэр-Шеве.
– Я обязательно позвоню. Вот увидите: продам это… –
она обвела рукой пустой зал, уставленный столиками, – и к осени… обязательно,
вот увидите… и сразу позвоню.
Не позвонила.
С нами вместе в Метрополитен-музей вошла пара: он
брюнет, хорошо сложённый, тренированный, накачанный, лицо умное, располагающее,
она стройная голубоглазая блондинка. Наклоняясь друг к другу, они тихо
переговаривались, мы не слышали, о чём, но по отдельным звукам, словам, мимике,
артикуляции поняли, что мужчина разговаривает по-русски. Женщина… – нет,
женщину мы не слышали.
Я сразу узнал её, она почти не изменилась за
прошедшие… да, за прошедшие пятнадцать лет, была всё так же стройна и красива,
привлекательна, обворожительна. В ней, как, впрочем, и в её спутнике,
чувствовалась порода.
– Взгляни на неё, – сказал я Вере. – Она тебе никого
не напоминает?
– Конечно, – чуть громче, чем следовало, ответила
Вера. – Она похожа на Олю Вовчок. Правда?
– Правда, – подтвердил я. – Это Машка Вовчок.
– Что-о? – протянула Вера. – Машка? Я подойду к ней. –
В голосе жены прозвучала решимость.
– Тише, они, кажется, обратили на нас внимание.
Мы вошли в музей и потеряли их из виду.
– Если мы встретимся, я с ней заговорю, – сказала
Вера.
…Они учились в одной группе с первого до последнего
курса – Вера Лапидус, Таня Лундина и Оля Вовчок, три самые близкие, самые
неразлучные подруги. Вместе готовились к зачётам и экзаменам, вместе проводили
досуг. Правда, с моим появлением Вера оказалась в новом кругу друзей и
знакомых, Вера, Таня и Оля учились в университете, я – в политехническом. Часто
мне удавалось доставать на наши вечера билеты и для Вериных подруг, и их дружба
с моим появлением не расстроилась.
Олин отец был украинец, мама финка (это важно, прошу
обратить внимание). Родители преподавали английский язык в пединституте, отец даже
заведовал кафедрой. Все дети были высокие, белоголовые и синеглазые, типичные
северяне. Старший брат Женька играл то ли в футбол, то ли в какой-то другой
бол, младшая, Машка, ещё проходила под столом, не склоняя головы.
Из их компании первой вышла замуж Вера. Учёба
закончилась, видеться девочки стали реже, потом редко, потом совсем редко.
Уже и Оля была замужем, и Таня Лундина тоже. Про Таню
мы совсем ничего не знали. Олин муж был каким-то крупным партаппаратчиком, его
имя звучало на всяких партконференциях, и красавица Оля безусловно стала
украшением перспективного молодого чиновника. От Оли же Вера знала, что Машка
успешно закончила школу, поступила в иняз на английский, пошла по стопам
родителей. Потом вдруг оказалось, что она настолько хорошо владеет языком, что
ей нечего делать в свердловском ВУЗе, и её перевели в Ленинград – такова была
версия, и она ни у кого не вызывала сомнений.
Незадолго до отъезда в Израиль, вернее, накануне
подачи заявления в ОВИР, я оказался в командировке в городе Рудном Кустанайской
области – специально поехал по объектам, на которых без меня не смогли бы
закрыть начатые работы. Было ясно, что стоит мне переступить порог ОВИРа, и
немедленно придётся распрощаться с работой. Оставлять же по себе дурную славу я
не хотел, поэтому договорился с начальником, что объеду объекты, закрою работы,
подпишу протоколы и уже после этого объявлю о моём судьбоносном намерении.
В Рудном хорошо прослушивались "голоса", а я
всегда возил "Спидолу" с переделанными коротковолновыми диапазонами.
На этот раз слышимость была особенно хорошая.
"Во время пребывания советской делегации в
Великобритании переводчица председателя Ленинградского исполкома Мария Вовчок
обратилась с просьбой о предоставлении ей политического убежища." Машка!
За два дня я подписал все протоколы и вернулся в
Свердловск.
– Позвони Оле, – сказал я жене. – Что-то произошло с
Машкой.
Зарёванная Оля с трудом выговаривала слова.
– Машку похитили, – всхлипывала Оля. – Её держат
взаперти в полицейском участке. Мы смогли дозвониться, Машка успела прокричать
"Ради Бога, выручайте меня отсюда", и англичане отключили линию.
Бедная, бедная Машка…
На предприятиях прошли собрания и митинги. Трудящиеся
требовали у британских империалистов отпустить несчастную Марию Вовчок на
родину. Лживые британские власти отвечали, что Марию Вовчок никто не держит,
она сама попросила предоставить ей политическое убежище в Великобритании и
отказывается от встреч и бесед с советскими представителями. Постепенно шум
утих, и история с похищением Марии Вовчок забылась. Карьера Олиного мужа не
пострадала, он продолжал взбираться в заоблачные высоты партийной иерархической
лестницы, и красавица Оля шла рядом с мужем к славе и благополучию.
В мае 1972 года некий израильский гражданин, свежий
репатриант, а в недавнем прошлом активист борьбы советских евреев за право жить
на своей исторической родине оказался в Лондоне, куда его пригласила местная
еврейская община (так, во всяком случае, объяснялась тогда причина его вояжа).
Первый по приезде вечер он провёл в кругу одной местной гостеприимной семьи,
глава которой знал русский язык, а наутро вышел на демонстрацию перед входом в
агентство Аэрофлота, специально организованную для него местными сионистами.
К демонстранту подошёл высокий представительный
мужчина средних лет с коротко подстриженными аккуратными усиками, протянул
руку.
– Здравствуйте. Моё имя Леонид Владимиров.*
– Леонид Владимирович, здравствуйте! Даже если бы вы
не назвались, а только сказали "здравствуйте!", я узнал бы вас – по
голосу.
* Леонид Владимирович Владимиров (Финкельштейн)
работал в журнале "Знание-сила", был вполне лояльным советским
журналистом, анкета почти безукоризненная (с крохотной червоточинкой –
пресловутый "пятый пункт"), жена, сын, не пил, вернее, пил в меру,
как того требовали нормы… Словом, в составе делегации он высадился на берегу
туманного Альбиона. Жена и сын остались в Советском Союзе – заложниками,
гарантией верности и беззаветной преданности. Гарантия не сработала. По стране
Советов прокатилась волна собраний и обсуждений: клеймили, осуждали, требовали
– по отработанной схеме, беженец был не первый (и, как оказалось, далеко не
последний).
– Что, слушали?
– Каждый день!
– Глушилки не мешали?
– Мне – нет. Я радиоинженер, перемотал диапазоны.
– Понятно.
Мужчины поговорили, обсудили мировые проблемы,
наметили пути их разрешения. Президент Никсон мог теперь спать спокойно.
Генсеку Брежневу стоило бы призадуматься.
– Леонид Владимирович, вам знакомо имя Мария Вовчок? –
спросил демонстрант.
– Машка? Конечно, она на Би-Би-Си работает переводчицей.
– Я хотел бы с ней встретиться. Я знал её совсем
карапузом, моя жена с её сестрой училась в университете, они были близкими
подругами.
– Бу-сделано, – пообещал Леонид Владимирович.
Пребывание в Лондоне было насыщенным, с плотным графиком,
только суббота обещала стать днём отдохновения, как и было предписано евреям.
– В субботу нам предстоит пешая прогулка по городу.
Вас просили выступить в синагоге, а на автомобиле мы туда поехать не сможем, –
сказал Джордж Эвнин. – Сами понимаете: суббота…
Лондон был многолюдным и зелёным. Нам встречалось
много пеших индусов, облачённых в национальные одежды. Они не торопясь шли по
улицам, группками по четыре-пять человек – смуглые, худые, большеглазые.
Вообще, белых пешеходов было немного, бледнолицые британцы, вероятно,
пользовались услугами транспорта – личного и общественного.
Джордж взглянул на часы.
– Следует поспешить…
Синагога была полна. У входа гостя облачили в талес,
покрыли голову кипой. Советское безбожное воспитание давало о себе знать
слишком явно. Посетители вошли внутрь помещения.
Гость и Джордж протискивались к оставленным для них
местам, гостю на ходу пожимали руку.
– Вас просят выйти, – вдруг шепнул Джордж. – К вам
кто-то пришёл.
Пока я (а это, понятно, был я) пробирался к выходу,
меня обнимали, говорили всякие слова по-английски, по-немецки и на идише, я
что-то отвечал – скорее всего по-русски. Наконец, дверь настежь, и навстречу
мне – ослепительное солнце, голубое небо, яркая зелень и высокая голубоглазая
блондинка с улыбкой на круглом лице, точь-в-точь как у Оли Вовчок. Стройные
ноги (юбка выше колен – это в 1972-то году!), крепенькая грудь (не грудка, нет
– грудь!), открытые плечи и – улыбка!
– Машка!
– Здравствуйте, – продолжала улыбаться Машка. – Вы…
– Я муж Веры Лапидус. Помните?
Улыбка расплылась ещё шире, радость узнавания
вспыхнула в льющейся через края голубизне.
– Господи, подумать только!
Машка обхватила меня за шею и, кружась, радостно
запрыгала.
– Вы давно из Свердловска?
– Полгода.
– Моих видели?
– Конечно. Ты понаделала шуму.
Я рассказал ей о слухах, связанных с её бегством, о
собраниях.
– Оля выдумала историю с похищением, она тебе якобы
звонила, и ты просила…
– Ничего Оля не выдумала. Она мне действительно
звонила, и я ей сказала, что никогда в эту блядскую страну не вернусь. А
дальше… ей сказали, чтó нужно говорить. Бедная-бедная Оля. И мама, и
папа. Что с ними будет?.. Какие у вас планы?
– Я себе не принадлежу.
– Понимаю. В любом случае – сегодня я свободна, и если
ваши патроны не станут сильно возражать, я проведу день с вами.
Какая это была дивная суббота! Смогу ли я забыть:
месяц май, город Лондон и красавица Машка – весёлая, порывистая, остроумная,
нежная Машка…
Остальное проговорю скороговоркой: на дворе трава, на
траве дрова.
Приезжал в Израиль Владимиров, побывал у меня в
Беэр-Шеве. Пообедали, выпили, закусили, запили, заели…
– Леонид Владимирович, что с Машкой?
– Ничего, работает. Раза два ездила в Израиль. Не
встречались?
– Странно. Я ей оставил адрес, номер телефона, она обещала…
Впрочем, так, наверно, лучше.
А у самого засосало под ложечкой, защемило…
Владимиров вышел на пенсию. Позвонил из Лондона:
– Пишу книгу. Собираюсь к вам.
– Чýдно! Две ваши у меня есть, будет третья.
Приехал. Пообедали, выпили, закусили, запили, заели…
– Что-то появилось в вас… непривычное, а что, не могу
понять.
– А вы приглядитесь. Не усекли? Усов не стало, вот
что. Повыдергали. А ещё сына моего выпустили. Наконец…
Тяжело вздохнул. Я знал, что сын – его боль, после
невозвращения отца советы долго и от всей души отыгрывались на мальчике.
– Поздравляю. Леонид Владимирович, а что с Машкой?
– С Машкой? О-о, Машка!..
И замолчал.
– Леонид Владимирович!
– Да-да, слушаю вас.
– Вы не знаете, как дела у Машки?
– Да-а, Машка…
И опять замолчал.
– Леонид Владимирович, что с Машкой?
– С Машкой? А-а, с Ма-ашкой! Да-да…
– Так что, что с ней!
– Давайте выпьем.
Взял бутылку, раскупорил, налил мне, налил себе.
– Будем здоровы!
– Будем!
А ведь и правда, усов у него не стало.
– Хорошее у вас вино в Израиле, придаёт силы. Святая
земля.
– Леонид Владимирович, так что с Машкой? Я ведь от вас
не отстану. Не хотите говорить, пошлите меня подальше. Я не обижусь… Так что же
с Машкой?
– На дворе трава, на траве дрова, вот что с Машкой.
– У… Умерла?
– Бог с вами! Машка, я думаю, будет жить долго… В
старости напишет мемуары. Вас, думаю, в них помянет, меня, грешного, ещё
многих. Хорошее вино!
Оторвал виноградину, повертел в пальцах, отправил в
рот.
– Святая земля. Дай вам Бог сил… – Вздохнул, уселся
поудобнее. – Да, так Машка.
И рассказал мне историю. Классный рассказчик, между
прочим, жаль, что я не записал. А по памяти воспроизвести не смогу, лучше
перескажу вкратце, только сюжет, без подробностей.
Да, так Машка Вовчок. Работала она, работала, а
однажды не пришла на работу. День нет её, другой, третий. Никого ни о чём
заранее не предупредила и на телефонные звонки не откликается. Не случилось ли
чего?
– Кто знает, где она живёт? – спрашивают в руководстве
русского отдела Би-Би-Си. Представьте, да, знают, многие коллеги к ней в гости
хаживали, чаи с ней попивали. Показали дорогу: вот, мол, тут это… Позвонили в
дверь, потянули за ручку, дверь оказалась незапертой, в квартире всё на местах,
ничто не тронуто, лишь лёгкий беспорядок, следы внезапного и быстрого ухода:
захвачено кое-что из гардероба, личных документов нигде нет, драгоценностей –
колец, цепочек – тоже нет, шкатулки на туалетном столике все раскрыты, а в них
пусто. А-у, Машка! А Машки и след простыл.
Через несколько дней стали приглашать сотрудников в
контрразведку, там расспрашивали о том, о сём… Оказалось, что уже некоторое
время за Машкой плотно наблюдали, вот-вот должны были арестовать, уже ордер был
выписан. Кто-то успел её предупредить. Была наша Машка сотрудницей внешней разведки
СССР, а просьба о политическом убежище и вся остальная муть – чистой воды липа,
элементы легенды. На дворе трава, на траве дрова. Вот такая история.
– Куда же она девалась? – спросил я Леонида
Владимировича. – Вернулась в Свердловск? Или в Ленинград?
– Ну, что вы! Не такая Машка дура, чтобы возвращаться.
Все из страны бегут, а Машка, такая блестящая Машка, да возвращаться! Что вы.
– Куда же она могла податься?
– Мало ли. Мир огромен, в нём нетрудно затеряться.
Могла на новое место службы переместиться или вообще… Кто её знает! Уверен лишь
в одном: Машка не пропадёт. Давайте выпьем.
– Если мы встретимся, я с ней заговорю, – сказала
Вера.
Мы гуляли по залам Метрополитен-музея, его собрание
огромно и прекрасно. Особенно меня поразило, кроме, естественно, самих картин,
освещение. Нигде в мире, а я до этого много уже повидал, да и в Союзе, кроме
Пушкинского музея и Эрмитажа, почти в каждом областном городе есть что
посмотреть, но нигде в мире я не встречал такого продуманного, удобного
освещения: практически из любой точки можно разглядывать экспозицию, и полотна
не бликуют.
Какой там подбор современных французов! Какой
импрессион! Я любовался Ренуаром, он у них великолепен! А мой любимый Ван-Гог!
– Я, конечно, не говорю здесь о доме Ван-Гога в Амстердаме, он вне конкуренции.
Признаться, я уже и думать перестал о встрече у входа
в музей, как вдруг в конце коридора, из-за поворота, вышла уже знакомая нам
пара. Мы медленно шли вперёд, всё сокращая и сокращая расстояние. И вот мы
поравнялись (как в кино при замедленном просмотре: шаг… ещё шаг… ещё… сердце
учащённо бьётся… вот мы и они – пара против пары, друг против друга… ещё шаг –
мы поравнялись), Вера резко обернулась – глаза в глаза с Машкой:
– Здравствуй, Маша!
Никакого удивления, замешательства… безмятежный,
лёгкий знак вопроса в таких знакомых голубых-голубых глазах. Её спутник – само
спокойствие, учтивость.
– Моя дама не говорит по-русски. Она понимает, но не
говорит. Она не русская, она финка. Простите.
Да-да, верно, она финка – по маме, это мы знаем. Но…
…Но что это! Что произошло? Только что они стояли тут
– он брюнет, хорошо сложённый, тренированный, накачанный, лицо умное,
располагающее, она стройная голубоглазая блондинка… Мы разговаривали, звучал
его голос, он сказал: "Простите"… – и они растаяли, исчезли,
растворились в воздухе. Перед нами и позади нас тянулся коридор – переход из
одного зала в другой, ни двери, ни даже окна в стене рядом с нами не было, а
наших собеседников вдруг не стало. Мы осмотрелись, пожали плечами и,
потрясённые, продолжили ознакомление с экспозицией нью-йоркского
Метрополитен-музея.
…Знаю, что дочитав до этого места, Вика (а она у меня
первый читатель, редактор, критик, судья) спросит – непременно спросит, я знаю:
– Ты трахал Машку?
– Какую Машку? – удивлённо подниму я брови.
– Ну, Машку Вовчок, Олину сестру.
– У Оли не было сестры, у неё только брат Женька,
футболист.
– А Машка?
– А Машки не было. Повесть-то у меня фантастическая,
вот я и фантазирую.
– А вся эта история с твоей поездкой в Лондон, встреча
с Владимировым… – ты что, всё придумал?
– Ну, что ты! Не до такой степени! И в Лондоне был, и
всё остальное было. И в синагоге в субботу выступал. Хороший был день,
незабываемый…
Перед въездом в Лас-Вегас Элиэзер повёл нашу группу в
живописный ресторанчик.
– Это нам не по карману, – высказал кто-то опасение. –
Всё-таки не корчма на Волыни или в Галиции, а ресторан в Лас-Вегасе!
К нам вышел хозяин, невысокий плотный усатый человек в
потёртой вельветовой куртке и джинсах. Элиэзер поторговался с ним, затем
вернулся к нам, подопечным.
– Есть можно что угодно и сколько угодно, только не
брать с собой. Я говорю ему: "Мы ненадолго, не более получаса, поедим и
освободим место", а он: "На полчаса вы мне не нужны, минимум – час.
Люди должны попытать счастья, у меня установлены игральные автоматы, не
забывайте, что вы в Лас-Вегасе, а не у себя в Рамат-Гане". У него в
Рамат-Гане сестра с семьёй, а он уже двадцать лет тут, в Неваде. За вход каждый
заплатит по семьдесят центов, я пытался сбить до пятидесяти, всё-таки земляки,
но он упёрся.
За входной дверью, справа и слева, сверкали яркой
иллюминацией ряды шкафов с блестящими, начищенными, как на корабле,
металлическими ручками. Такие же шкафы были установлены в туалетах, в проходах,
только в обеденном зале аппаратов не было.
По виду посетителей можно было судить, что они пришли
сюда не на час или два; они располагались небольшими компаниями, обсуждали
новости, подходили к раздаче, брали себе что-нибудь из неисчислимых
деликатесов, запивали стаканом фруктового сока или минеральной воды, иногда позволяли
себе чашечку кофе с кексом или пудингом, читали газеты и, конечно, время от
времени выходили за дверь, чтобы подёргать сомнительную фортуну за её
соблазнительную рукоятку.
Составители похожего на пухлый бухгалтерский гроссбух
меню не были лишены изобретательности, изощрённого вкуса и понимания
гастрономии, экономики и психологии клиентов. Предлагались десятки супов,
несколько страниц мясных блюд – говядина, птица, разнообразные бифы, рубленые,
паровые, варёные, жареные и недожаренные, фаршированные, полусырые и сырые
вовсе, замороженные, размороженные, острые и пресные, солёные, полусолёные,
недосоленные и совсем пресные блюда. На отдельной раздаче демонстрировался
рыбный ассортимент, не уступавший ни по количеству, ни по разнообразию и
экзотике мясному. Молочные, овощные, фруктовые блюда… печёное… напитки…
спиртное… – нет, спиртного не было.
Наши туристы, словно они приехали не из сытого
Израиля, а из глухой голодной деревни, вымирающей от недоедания в сибирской
глуши, набросились на снадобья. Они метались между несусветными эверестами и
монбланами снеди, тащили к своим столам перегруженные тарелки, торопясь и
давясь опустошали их и бросались в новые сражения за победу чревоугодия над
здравым рассудком.
– Элиэзер, я знаю, на чём нас накололи, – проговорил
я, преодолевая одышку. – В ресторан мы зашли за семьдесят центов, а за
посещение сортира с нас сдерут по пятьдесят долларов. Придётся платить.
В ответ Элиэзер улыбался.
– Ну, что же, придётся платить, – согласился он.
Оказалось, что оплата туалета включена всё в те же
семьдесят центов… Подёргав ручки автоматов, кто с небольшим наваром, а кто и
проигравшись, мы благополучно покинули ресторан и заняли места в автобусе.
В сероватом пустынном городке ничто не привлекало
взгляда. Над низкорослыми постройками возвышалась гостиница, она отличалась
представительностью и ненавязчивой роскошью.
Мы в Лас-Вегасе.
– Отдохните, поспите, на вечер у нас намечена большая
программа, – сказал Элиэзер.
Выход из гостиницы в ночной Лас-Вегас напоминает яркую
грохочущую многоцветную вспышку гигантского негаснущего фейерверка. Город
ослепил, поразил, обескуражил… Описывать его бессмысленно, лучше предложить
любопытствующим полистать туристический справочник или путеводитель, там всё
сказано. Этапом на жизненном пути, как, скажем, Париж или Милан или Лондон или
Нью-Йорк, даже Ленинград или Москва, я уж не говорю об Иерусалиме(!), Лас-Вегас
не стал. Красочное представление MGM мало чем
отличалось от парижского Folies
Bergeres, от которого я тоже в своё время не впал в
беспамятство. Многоцветно, богато, порою чрезмерно – ну и что! Но один раз в
жизни повидать это чудо Нового Света стоит – не более того.
Я так ни разу за ручку автомата и не дёрнул. Но без
выигрыша мы город не покинули. Азарт пробудился в моей благоверной.
В большом игральном зале моя тихая Вера решительно
направилась к первому освободившемуся месту. Я по привычке вскинул фотокамеру,
но тут же передо мной вырос похожий на шкаф вышибала.
– No pictures!
Мне сразу всё стало понятно.
Вера с опаской взялась за ручку и потянула её на себя.
Потом ещё и ещё раз. Я стоял в сторонке и наблюдал. Наконец не выдержал:
– Перестань прожигать последние центы.
Как ни странно, Вера послушно отошла от аппарата.
– Постой около меня, вместе понаблюдаем.
Пожилая толстая негритянка опускала и опускала монеты
и дёргала, дёргала, дёргала… – безрезультатно. Наконец, она задумчиво и
неторопливо поднялась и перешла к другому аппарату.
– Иди туда и дёрни.
– Почему – имнно туда?
Тем не менее подошла, дёрнула. Раздался грохот
рушащегося потока. Негритянка с ненавистью взглянула на Веру. Отошла от своего
автомата и перешла к соседнему, у которого высокий седоголовый парень ссыпал из
пригоршни в мешочек выигранные монеты.
– Теперь сядь вместо неё, – я опять взглядом и
подбородком указал на автомат, оставленный негритянкой, – и дёрни.
Опять я оказался прав.
– Я хочу ещё, – тоном маленькой девочки произнесла
вошедшая в раж женщина.
– О-той-ди! – сквозь зубы процедил я.
К освободившемуся автомату вернулась негритянка.
– Теперь займи её место, – произнёс я, и жена
послушалась.
Раз… – безрезультатно, два… – то же самое.
– Бог троицу любит, – сказал я. – Последний раз.
"Бууум!" – прогрохотали и посыпались монеты.
Я испугался за Веру: в очах обернувшейся к ней
негритянки пылал огнь отмщения.
– Дура, – сказал я ей – по-русски. – У тебя не хватает
терпения. Ты чучело.
Она ничего не поняла, но – подняла толстую руку,
отмерила по локоть и выставила мне: на!
К Брайс-каньону мы подъехали, когда края неба
только-только коснулся розовато-лиловый окрас. Небосвод из черного, круто
высоленного огромными звёздами, стал густо-фиолетовым с перетеканием в
сиреневую и голубую часть спектра.
Ночная прохлада сменилась утренней свежестью, ветерок
не столько холодил, сколько ласково поглаживал волосы, щёки, шею. Чёрный провал
каньона просветлел, серый цвет наливался красками – желтоватой у поверхности и
голубой в глубине.
В праздничность зари вошла огненная точка, почти намёк
на солнечный диск, точка быстро разрасталась, приобретала выпуклость,
округлость, намёк наполнялся конкретным смыслом, и мир заблестел. Борта каньона
стали рельефными, каждая выпуклость обзавелась собственной тенью, абстрактность
рисунков силилась стать предметной.
– Стена Плача! – Мы переводили взгляды и выискивали
узнаваемые места.
– Вылитый Василий Блаженный!
– Эйфелева башня и Собор парижской богоматери! Похоже…
– А во-он там, слева от Стены – Мавзолей и Спасская
башня!
– Шлиссельбургская крепость!
– Мельница Монтефиори!
– Какая же это мельница, это же Пизанская башня, тот
же наклон!
Очертания знакомых мест менялись, Кремлёвская стена
вдруг становилась похожей на стену Берлинскую, а Мавзолей Ленина на пирамиду
фараона Хеопса.
Начался спуск.
Носком ботинка я ощупывал выступы и впадины
туристической тропы, Вера шла рядом, опираясь о мою руку. Иногда она
останавливалась, присаживалась, чтобы вытрясти камушек, забившийся в кед.
– Не устала? Можешь идти?
Она подымалась, отряхивала с себя пыль:
– Идём.
Обедали мы на поляне, покрытой травой и полевыми
цветами. Солнце стояло уже высоко, голубело небо, отороченное высоко
вознесшимися над нами бортами каньона. Разговаривать, шутить не было сил.
На высвеченном и хорошо просматриваемом дне зеленел
хвойный лес, можно было разглядеть отдельные деревья, между ними краснели
черепичными крышами игрушечные бревенчатые избы – место нашего будущего
ночлега.
Был ещё Yellow-park с фонтанирующими гейзерами, городок Джексон с
четырьмя воротами из оленьих рогов и вечерними уличными представлениями,
стилизованными под "дикий Запад" – со скачками, погонями, беспорядочной
стрельбой и цирковыми трюками, Диснейленд во Флориде и Holly Wood в Калифорнии, Ниагара (с канадской стороны),
индейский парк Копеллано в Ванкувере и шоу с дегустацией на показательном
индейском острове около Сиэтла, потонувший в цветах остров Виктория, тысяча
островов на озере Онтарио в Канаде и длинноволосый блондин на улице вечернего
Монреаля, безошибочно угадавший мою суть и мастерски изобразивший её на
моментально исполненном шарже. Статуя Свободы в Нью-Йорке оказалась
недоступной: знаменитую даму ремонтировали.
За стеклянной дверью гостиничного ресторана шло
веселье.
– Wedding*, – пояснил швейцар.
– А-а, люди женятся.
– Jews,** – уточнил
швейцар.
– Ага, – понял я. – Мы, – обвёл я рукой нашу группу, –
евреи, Jews, Israel.***
Швейцар кивнул: ясно.
Мы ещё не успели отойти от ресторанной двери, как она
распахнулась, и полноватый господин с радостной улыбкой оттеснил швейцара в
сторону.
– Йидн****! – заорал он. – Йидн фун Эрц-Исрóэл!
Кумт, кумт арайн! С'из айнт айидише хасэне!*****
Он завёл всю нашу группу в ресторан, больше похожий на
необозримую площадь, стены колыхались где-то в затуманной дали. Сколько тут
гостей? Тысяча? Пять тысяч? Десять? Сто?
Мужчина рассадил нас за столики, что-то сказал
официанту.
* Wedding (англ.) – Свадьба.
** Jews (англ.)
– Еврей.
*** Jews, Israel (англ.)
– Евреи, Израиль.
**** Йидн. Йидн фун Эрц-Исроэл! Кумт, кумт арайн! С'из
айнт айидише хасэне (идиш.) – Евреи. Евреи из Страны Израиля! Входите,
входите! Сегодня тут еврейская свадьба.
– Замётано, – выразил я ему высшую степень доверия. –
Мазл тов!
В Мюнхене мы оказались в разгар пивного фестиваля.
Пиво пили здесь на каждом углу, между углами, между деревьями, на деревьях…
Я к пиву равнодушен – не в отца.
В Союзе дефицит был законом, формой, а порой и смыслом
существования, это относилось ко всему в стране, значит, и к пиву. Пивом
торговали толстые тётки с обилием грудей, бёдер, золотых колец и золотых зубов.
Чаще всего пиво завозили почему-то в баню. Отец называл его биром, и хотя в
своих моральных установках был образцом честности и чести, за кружку бира, тем
не менее, думается мне, мог бы продать родину.
В Германии середины восьмидесятых за пиво продавать
родину не было необходимости, особенно в сентябре, в дни пивного фестиваля.
К этому событию приурочивались всякие культурные
мероприятия.
Мы взяли билеты на гастрольный спектакль мадридского
театра. Давали набор одноактных пьес, среди них "Дон Кихот",
"Фламенко", ещё какие-то национальные сюжеты – смесь пантомимы,
танца, современного балета, цирка. Изобретательность, трюкачество,
гипертрофированная чувственность и показная жертвенность – всего было в
избытке, однако, вписывалось в принятые условности и законы жанра.
Вышли мы из театра в празднично приподнятом
расположении духа. Решили:
– Завтра – оперный театр!
С утра моросило.
– Я вчера брился перед представлением, сегодня тоже
побреюсь перед самым спектаклем, – решил я. – Не будем терять времени, идём.
Наскоро позавтракав, мы отправились в город – сделать
последние перед отлётом покупки.
Я натянул на себя плащ, Вера облачилась в старую
заячью куртку, купленную в самый первый год пребывания в Израиле – на крохи из
олимовской стипендии, мех местами потёрся, кое-где разъехались швы.
Мы походили по магазинам, накупили подарков и
сувениров, количество бумажных пакетов и полиэтиленовых мешков со всяким
тряпьём сомнительной нужности достигло критической величины, рук не хватало.
Нам повезло: на какой-то очень торговой улице в
маленьком магазинчике вязаных вещей второй этаж был отведён под изделия сверхстандартных
размеров. Вера искала кофту для мамы.
– Sagen Sie, bitte, – спросил я хозяйку гешефта, пока
жена отсчитывала марки за покупку, – скажите, пожалуйста, далеко ли от вас до
оперного театра?
Дама обрадовалась, оказалось, что она тоже театралка,
у них в Мюнхене прекрасная опера, и если она не ошибается, сегодня дают
"Женитьбу Фигаро" с неподражаемым японским тенором, она слышала его в
"Риголетто", ей даже не помешал его крохотный росточек и азиатские
черты лица, потому что его Stimme, o! – Herr обязан услышать этот божественный
голос… "я даже готова сделать для госпожи скидку, чтобы посещение нашей
оперы не стало для вас столь обременительным", и она скостила целых десять
марок.
До театра было рукой подать: от магазина налево,
пройти до конца улицы, это не больше двадцати метров, и там господа увидят
здание оперного театра, его легко распознать…
Мы подошли к театру, это действительно оказалось
совсем близко, спросили, где находятся кассы, обошли здание и вошли в кассовый
зал.
Я направился к окошку, за которым сидела пожилая дама
и, как мне почудилось, нетерпеливо ожидала моего появления.
– Могу я приобрести у вас билеты на вечерний
спектакль? – спросил я.
Дама наклонила голову и выразительно взглянула на меня
поверх очков.
– О чём вы… говорите, – выдохнула дама и взглядом
завершила недосказанную фразу: "…себе думаете, господин хороший!" –
Вот стоят господа, они все надеются приобрести билеты перед началом спектакля.
Мне хочется, чтобы им повезло, хотя всё во власти Бога. Становитесь за ними и
ждите. Бог милостив.
Вдоль стены молча стояли пожилые немцы и немки, они
просто стояли, не толпились у окошка кассы, не передвигались с места на место,
не беседовали между собой и не делились новостями и сплетнями – стояли вдоль
стены и ждали.
Я доложил жене обстановку. Вера приуныла.
Мы стояли посреди кассового зала, одинокие, чужие,
убогие пилигримы с узлами и пакетами в руках, и переживали. К нам подошёл
пожилой сухощавый мужчина в униформе.
– Не расстраивайтесь, – сочувственно сказал он и
ободряюще улыбнулся. – Не всё потеряно.
Я молча смотрел на него, надеясь на продолжение
разговора.
– Перед началом спектакля в кассе обязательно будут
входные билеты. По ним можно будет войти в театр и подняться наверх. Оттуда
ничего не видно, но всё прекрасно слышно. Входные билеты стоят совсем недорого.
По нашему внешнему виду, по одежде, по небритости щёк
и тяжёлому русскому акценту служитель муз принял нас за нищих туристов из
какой-нибудь славянской страны Восточного блока, для которых бедность не порок,
а любовь к искусству превыше всего.
Я перевёл Вере обнадёживающий монолог человека в
униформе.
– Что значит – "недорого"? – спросила моя
расчётливая жена.
– Was heißt "billig"? – дословно
перевёл я Верин вопрос.
Ответ внёс сумятицу в дальнейшее развитие событий.
Немец был уверен, что назвал мне цену
"одиннадцать марок" – это, по всей видимости, соответствовало
действительности. Я же, услышав немецкое "ELF", что и означает в
переводе с немецкого "одиннадцать", воспринял его как израильтянин, ведь
я уже полтора десятка лет разговаривал, а порою и думал на иврите, на котором
слово "ÉLEF" означает "тысяча". Так я и перевёл моей
довольно прижимистой жене ответ доброжелательного немца:
– Тысяча марок.
– И это называется "недорого"? – с ужасом в
осевшем голосе спросила потрясённая Вера, и я синхронно перевёл её вопрос,
повторив в собственном голосе ужас оригинала:
– Und das heißt "billig"?
В это самое время – я невольно наблюдал боковым
зрением за обстановкой, – в кассовый зал вошёл высокий молодой человек и
направился к окошку кассы. Он протянул седой даме два билета и спросил, может
ли она принять их у него, так как нынешним вечером он занят, и посещение театра
его семьёй отменяется.
Кассирша указала молодому человеку на нас, сказав
негромко:
– Попробуйте предложить ваши билеты вот этим русским
туристам.
Молодой человек, когда он входил в кассовый зал,
услышал, очевидно, окончание моей беседы с господином в униформе и мой
раздирающий душу вопрос-вопль: "Und das heißt
"billig"?" – по поводу цены в одиннадцать марок.
"Ну и ну!" – подумал, вероятнее всего,
немец, а в окошко кассы ответил:
– Что вы, эти билеты для господ туристов непосильно
дороги.
Я напрягся.
Мне показалось, что сейчас произойдёт событие, которое подведёт итог, станет
завершением целого периода моей жизни, который я назвал бы
МОЙ
Театральный
роман
Начинался этот "роман" в 1947 году.
Во время зимних каникул (я учился в четвёртом классе)
мама повезла меня из заштатного Троицка почти в столицу – в областной центр Южного
Урала Челябинск, чтобы показать мне большой город, а меня, отличника, играющего
на фортепиано (к тому времени я уже выступил на школьном утреннике и двумя
руками сыграл песенку герцога из оперы Джузеппе Верди "Риголетто" в
тональности "до мажор" – "Сердце красавицы / Склонно к
измене…") и сочиняющего прекрасные стихи (моё стихотворение
"Отличник" было напечатано в городской газете "Вперёд"!),
продемонстрировать родственникам.
Не знаю, произвело ли сообщение о публикации в газете
большое впечатление на нашу челябинскую родню, а рояля у них не нашлось, не
было в их коммунальной неблагоустроенной десятиметровой комнатке с печным
отоплением рояля, и поэтому ария "Сердце красавицы" в тональности до
мажор осталась на этот раз неисполненной. Но что всё-таки случилось в тот мой
приезд в столицу Южного Урала, так это – в мою жизнь вошёл театр, вошёл Театр,
ТЕАТР.
В челябинском областном драматическом театре имени
Цвиллинга в дни зимних каникул давали "Приключения кота в сапогах".
По сцене в сапогах на высоких каблуках вышагивал на задних лапах настоящий
пушистый кот с усами, ушами и хвостом, он разговаривал человеческим голосом и
творил всякие добрые дела, от которых жизнь всех, и на сцене, и в зрительном
зале, становилось радостнее. Я, притихший, сидел рядом с мамой и, затаив
дыхание, участвовал вместе с героями волшебного действа, происходившего на
сцене в нескольких шагах от меня, в невероятных приключениях.
Я долго бредил этим спектаклем, представлял себя
добрым котом, подражал его походке, речи, мне казалось, что у меня вырос хвост
и торчат уши. Когда в школе возобновились занятия, мы писали классное сочинение
на тему "Как я провёл зимние каникулы". Мне представилась
неповторимая возможность поделиться с моей учительницей Александрой Михайловной
радостью, которую я испытал, сидя в зрительном зале. За сорок пять минут
чувства, переполнявшие меня, выплеснулись на листы школьной тетради, и когда
прозвенел звонок, я пожалел, что урок уже закончился, ведь я мог ещё
много-много рассказать о проведённых в сказке двух с половиной часах.
Я не только получил пятёрку, но и удостоился особой
похвалы, моё сочинение Александра Михайловна прочитала вслух всему классу, а
потом его читали в других классах, а потом отправили в ГОРОНО и оттуда
пересылали в другие школы Троицка, и там учителя тоже читали моё сочинение
своим ученикам.
В 1949 году мы переехали в Копейск, и там я начал
учиться в шестом классе. Близость к областному Челябинску поднимала город на
ступень выше провинциального Троицка. В Копейск приезжали на гастроли театры
Кургана, Магнитогорска, Шадринска, каких-то сибирских не очень больших городов
и привозили спектакли, к посещению которых жители готовились подолгу и всерьёз.
Мои родители не пропускали ни одной постановки, иногда покупали билеты, что при
нашем скудном семейном бюджете было накладно, а порой им выпадало счастье:
кто-нибудь из влиятельных приятелей устраивал для моих родителей контрамарки.
Мне очень хотелось тоже попасть в театр, я бредил
театром, представлял себе себя, сидящего в зале, внимающего каждому слову,
доносящемуся со сцены, аплодирующего вместе с остальными зрителями выходящим на
поклоны артистам. Я во все глаза наблюдал, как мои родители разглаживают утюгом
сорочки, брюки и платья, мама подкрашивает губы, отец бреется до синевы на
щеках и причёсывается перед зеркалом, чистит и себе, и маме обувь и наводит
блеск – сперва мягкой обувной щёткой, потом лоскутом фланели. Как я им
завидовал, моим счастливым родителям!
И как-то раз…
И как-то раз после возвращения родителей со спектакля
я взял со стола их использованную надорванную контрамарку "на двоих",
брошенную отцом, и, забравшись ночью в его бухгалтерию, отпечатал на пишущей
машинке, заменив только дату, точно такую же контрамарку, а внизу поставил
росчерк, похожий на роспись директора театра. Не хватало самой мелочи – круглой
гербовой печати.
Из меня мог бы получиться неплохой, да что – неплохой,
нет, из меня мог бы получиться хороший, очень хороший, замечательный
фальшивомонетчик! Я сам додумался до того, как подделать круглую гербовую
печать шадринского государственного драматического театра.
Насадив рейсфедер из моей готовальни на циркуль и
залив в него фиолетовые чернила, я на использованной отцовской контрамарке
обвёл внешнюю и внутренние окружности печати. Потом обыкновенным пером проделал
то же самое с расположенным по окружности текстом. Внутри печати я аккуратно
обновил свежими чернилами изображение герба Союза Советских Социалистических
Республик.
Подождав, когда моя работа подсохнет, я положил на
рисунок клочок газеты, на котором отсутствовал текст, то есть нижние довольно
широкие поля, прижал один лист к другому и аккуратно намочил верхний, газетный,
клочок необильной слюной. Выждав некоторое время, пока слюна подсохнет, я
перенёс газетный клочок на приготовленную мной фальшивую контрамарку, опять тем
же способом слегка намочил его и прижал ладонью. Подержав несколько секунд
рукотворную гербовую печать прижатой к самодельному документу, я осторожно
оголил его поверхность и с замиранием сердца придирчиво оглядел результат моего
преступного труда. Контрамарка ничем не отличалась от настоящей.
Вечером я был в театре. До третьего звонка я скрывался
за колонной и наблюдал за родителями, переходя по окружности так, чтобы колонна
скрывала меня от родительского взора. Потом я проскользнул в зал и сел на
свободное место.
Давали "Овода". Синьор Феличе Риварес
прихрамывал, заикался, щека его, перечёркнутая кровавым рубцом, нервно
подёргивалась, особенно когда пламенный революционер волновался в присутствии
синьоры Боллы – всё в спектакле соответствовало книге писательницы Этель Лилиан
Войнич.
Потом расстрельщики долго не могли исполнить приговор,
и синьору Риваресу пришлось взять на себя командование казнью, он подбадривал
жалостливых карабинеров, даже произнёс фразу, повторённую впоследствии, во
время Великой Отечественной войны, товарищем Сталиным:
– Наше дело правое, победа будет за нами!
Зрители сорвались с мест и зааплодировали, а я не
сдержался и закричал "Браво!" И в этот самый момент встретился
взглядом с обернувшимся на мой голос отцом.
Дома я во всём сознался и даже продемонстрировал отцу
изобретённый мною способ изготовления фальшивых контрамарок.
Расправа не заставила себя ждать: отец меня выпорол.
Мою контрамарку он конфисковал, сопроводив акт изъятия обещанием передать её в
милицию в качестве улики.
Я долго ждал задержания, обыска, ареста… мнил себя
революционером, выступившим против произвола родителей, заготовил пламенную
речь, в которой должна была прозвучать другая цитата из высказываний Вождя:
"Будет и на нашей улице праздник!" Так случилось, что цитата осталась
неиспользованной…
С тех пор прошло пятьдесят восемь лет. Нет уже ни
отца, ни мамы, думаю, что и тогдашние сотрудники копейской милиции перешли в
мир иной, и артисты шадринского государственного драматического театра сильно
состарились, а я всё ещё жду. Думаю, что напрасно.
С пятьдесят четвёртого года я жил в Свердловске. В
этом миллионном городе (миллионном – теперь, но и тогда число жителей
постепенно приближалось к этому показателю) работало четыре постоянных театра:
драматический, оперы и балета, музыкальной комедии и ТЮЗ. А в пятьдесят шестом
состоялось моё знакомство с Верой, сразу ставшее пылкой влюблённостью,
страстной любовью, смыслом жизни. Я из кожи лез, чтобы девушке моей мечты не
стало со мной скучно, и одним из средств были, конечно, приглашения в театр.
Надо ли говорить о том, что весь репертуар мы пересмотрели – и не по одному
разу.
Летом приезжали гастролёры. В шестидесятом году
ленинградский БДТ привёз "Лису и виноград" с Полицеймако,
"Шестой этаж" с созвездием ветеранов и молодыми Стржельчиком,
Копеляном и! – студентом третьего курса Серёжей Юрским, для которого в
спектакле и роли-то не было, но Товстоногов вывел его в коридор коммунальной
квартиры, и там, у двери общественного туалета, начинающий классик сыграл – без
единого слова! – искромётную пантомиму. Зрители оказались щедрыми на
рукоплескания.
– Тебе понравилось? – не в состоянии скрыть
переполнявший меня восторг, спросил я Веру.
– Было интересно, – спокойно ответила она.
А потом был "Идиот" с только-только
появившимся Иннокентием Смоктуновским.
Незадолго до того прошёл фильм Ивана Пырьева с Юрием
Яковлевым в роли князя Мышкина. Герой Достоевского-Пырьева-Яковалева был
блаженным, не от мира сего, но психом он явно не был, психами были все вокруг,
но только не он.
Смоктуновский психом был. Может быть, не клиническим
сумасшедшим, но в нём присутствовали надлом, болезненная задумчивость,
импульсивность – наряду с чистотой и жертвенностью. После удачи Юрия Яковлева
нужно было обладать незаурядным дарованием, чтобы убедить зрителей в своей
правоте. Смоктуновскому зал аплодировал стоя, долго, самозабвенно.
– Ну? – только и смог я выдохнуть после спектакля.
– Было интересно, – оценила Вера.
Приезжали в Свердловск, пожалуй, все столичные театры.
Помню "Моссовета", "Сатиры", "Советской Армии",
имени Ермоловой, Вахтангова, из Ленинграда театр Акимова вдруг привёз
"Опаснее врага", говорили, что из пьесы цензура вымарала три четверти
текста, но и того, что осталось, оказалось достаточно, чтобы реплики героев
разошлись цитатами.
"Мой театральный роман" пополнялся свежими
эпизодами. У меня не каждый день отыскивался рубль, чтобы пообедать, на завтрак
я съедал несколько кусков хлеба с убийственной по жестокости горчицей – и хлеб,
и горчица были в столовой бесплатными, а за стакан сладкого чая нужно было
заплатить десять копеек (несладкий чай стоил одну копейку), однако, на два
билета в театр деньги у меня находились всегда.
В 1963 году я впервые оказался в Москве в
командировке.
– Непре-пре-пременно попади… попадите на "Д-д-двое
н-на ка-качелях", – посоветовал Коган. – Это в Со-современнике. Н-не
пожа-жа-леете.
Я не пожалел.
"Москва! Как много в этом звуке…"
Стояла золотая осень. Она и на Урале золотая, но не в
таком большом и дымном городе, как Свердловск. В Москве, в её аллеях и скверах,
осень шептала сокровенные слова, звучала грустной музыкой, напоминала светлые
полотна задумчивых художников… а, может быть, это только казалось, ведь мне
было неполных двадцать семь лет; только теперь, приближаясь к семидесяти, я
понимаю, какое это счастье – двадцать семь!
Командировали меня в институт Пилюгина.
Кто-то из сотрудников-театралов мне объяснил, что в
театр – почти любой, а в "Современник" особенно – попасть трудно,
число билетов ограничено, продают их два раза в месяц, вернее – один раз
записывают, второй раз продают, люди дежурят в очередях ночами, и всё равно –
шансы почти нулевые.
– Попытай счастья перед спектаклем, с рук, может быть,
повезёт.
Я приехал на площадь Маяковского часов в десять утра. Подошёл
к театру, почитал афишу, у входа топтались какие-то люди, я тоже потоптался,
послушал, о чём говорят, поспрашивал: у вас случайно нет лишнего билета? На
меня стали поглядывать с опаской: карманник или полоумный.
Спустился в метро. На ступеньках стояли и сидели
какие-то молодые люди, кого-то поджидали, дожидались, уходили, возвращались.
– Тут бывают лишние билеты в
"Современник"? – спросил я парня с фиксой.
– Чево? – не понял парень.
– Билеты в "Современник", спрашиваю, тут
бывают?
– В Греции всё бывает, – ответил парень. – Ты на этом
участке не шнырь, попишут. Понял?
Слово "попишут" было мне знакомо с детства,
так троицкая шпана называла росчерки бритвой по лицу.
– Ага, – продемонстрировал я свою понятливость и
отошёл в сторону.
– Вы спрашиваете лишний билетик? – обратилась ко мне
девчушка с двумя косичками-хвостиками. – Я слышала, вы интересовались…
– Ага, – покосился я на неё, тайком оглядел её руку:
не таится ли между указательным и средним пальцами правой руки лезвие бритвы,
чтобы "пописáть" меня?
– Давайте заключим соглашение, – предложила девчушка.
– Если вам предложат два билета, вы возьмёте второй для меня. А если мне
предложат, я возьму для вас. Идёт?
– Идёт, – согласился я.
– Вы москвич? – не отставала она от меня. – Или
приезжий?
– Я в командировке. Первый раз.
– А я поступала в театральный. Провалилась… Надо домой
ехать, а стыдно.
– Чего стыдного! Конкурс-то, наверно, ой-ё-ёй!
– Ой, что вы, ещё больше!
– Милиция, – негромко проговорил парень с фиксой. Он
стоял в отдалении, но его все услышали, и тут же многие исчезли.
– Вы чего тут толчётесь, в проходе? – недружелюбно
спросил рыжий курносый лейтенант.
– Мы не толчёмся, – попытался возмутиться я.
– Да что вы, что вы, я вот односельчанина встретила,
радость-то какая, – быстро-быстро затараторила моя собеседница. – Он у нас
лучший скотовод!
– Скотовод! – проворчал лейтенант. – С каких это пор
евреи стали заниматься скотоводством? Брысь отсюдова!
Мы поднялись по ступеням.
– Я всегда прихожу на площадь Маяковского, – объясняла
мне "односельчанка". – Тут хорошо: Моссовет, Сатира, Образцов,
"Современник", зал Чайковского. Красота! Высокая вероятность. Но мне
всё равно не везёт… Надо быть активнее, а я не умею. У вас есть лишний в
"Современник"? – обратилась она к мужчине, вышедшему из метро.
– Да, – ответил мужчина, – пожалуйста. – И протянул
девочке билет.
– Смотрите, повезло, – растерянно проговорила она. –
Первый раз. У вас один?
– Два, разумеется. Один для меня, второй… как видите,
оказался для вас.
– Простите, – сказала девчушка и виновато мне улыбнулась.
– На этот раз не судьба. Ещё встретимся.
Я вернулся в метро. Мимо меня шёл людской поток.
– У вас есть лишний в "Современник"?
Прохожие шарахались.
Опять подошёл тот же лейтенант.
– Ты, скотовод, тут не крутись, не приставай к людям.
Недолго и загреметь. Потом доказывай, что ты скотовод.
– Я хочу попасть в театр.
– Ну, и попадай. Чего здесь-то крутишься? Не театр
тут, поди. Метро тут, станция метро "Маяковская". Вход стоит пять
копеек. Заплатил, зашёл, сел – и катись. А торчать тут не место. Понял? Иди
отсюдова, иди. Скотово-од…
Я опять вышел наружу, пересёк площадь, подошёл к
театру, почитал афишу. Сегодня у них "Двое на качелях", завтра
"Голый король".
– У вас не будет лишнего билетика? – спросил я, без
всякой надежды, молодую полную еврейку.
– Думаю, что не будет, – насмешливо ответила она.
– Простите, – почему-то смутился я. – Очень хочется.
– Если очень хочется, значит, попадёте. Вы уж мне
поверьте.
– Спасибо, – растроганно поблагодарил я.
– Будьте смелее, – посоветовала женщина. – Смелость города
берёт, а вам нужен всего-навсего билет в театр.
Я опять вернулся в метро. "Теперь буду
настырнее", – решил я и направился к эскалатору. По правой ленте пассажиры
спускались в преисподнюю, по левой из преисподней подымались. Я встал против
левой ленты, перегородил выход и стал громко спрашивать:
– У кого есть лишний билет в "Современник"?
У кого есть лишний билет в "Современник"?
Мне нравилось произносить это звучное слово –
"Современник".
Вдруг я почувствовал чью-то руку на моём плече.
– Идём, скотовод. Пусть с тобой в участке побеседуют.
Может, охоту к театру отобьют.
– Зачем отобьют? Зачем в участок?
– Идём, кому сказано! – Он сильно сжал моё плечо. –
Пойдёшь или будешь оказывать сопротивление?
В отделении было грязно, накурено, пахло спиртным и
блевотиной.
– Вот, Куперман, я тебе земляка твоего привёл,
поговори с ним по-вашему. Часа три пристаёт к прохожим, говорит, скотовод, в
театр попасть хочет. Выясни.
Ждать беседы с Куперманом пришлось долго. Он
пререкался с каким-то алкашом, составил протокол, потом написал ещё протокол –
крашеная доскоподобная гражданка жаловалась на карманную кражу и описывала
внешность вора.
– Один момент, гражданочка, – попросил Куперман, вышел
в боковую дверь и вернулся с пацаном, у пацана под глазом светился фингал. –
Этот?
– Ах ты, гад! – закричала потерпевшая. – Отдай
кошелёк! Красный, обшитый бисером! Отдай, гад!
– Один момент, гражданочка, – повторил Куперман. –
Кошелёк, говорите, обшитый бисером? – Он выдвинул ящик стола. – Этот?
– Этот, этот, – обрадовалась гражданочка. – Этот, с
деньгами. Сто двадцать рублей и ещё мелочь.
– Пересчитайте, – подал Куперман кошелёк владелице. –
Потом допишем протокол. А вы с чем пожаловали? – обратился он ко мне.
– Приставал в метро к прохожим.
– Так-так-так. Приставал, говорите. А зачем приставал,
можно поинтересоваться?
– Можно. Хочу попасть в "Современник" на
"Двое на качелях".
– Документами вашими можно поинтересоваться?
– Можно. Вот мой паспорт, – протянул я первый документ
Куперману, – вот моё командировочное удостоверение, – подал я второй документ.
– Справки из вендиспансера у меня нет.
– Плохо, – засмеялся лейтенант. – В нынешней ситуации
она бы не повредила. – Он вернул мне оба документа со словами: – Французский в
школе изучал? Тогда гэй авэк.* Понял?
– Понял, – обрадовался я.
– Только постарайся этому шмоку больше на глаза не
попадаться. Зай гезунд!**
* гэй авэк (идиш) – уходи.
** зай гезунд (идиш) – будь здоров.
Этому шмоку я попался на глаза сразу, как только вышел
из отделения милиции и спустился в метро.
Было
многолюдно: шёл пятый час, закончился рабочий день, и москвичи спешили – кто
домой, кто по магазинам – давно накатанные маршруты.
На ходу,
почти не разжевывая, я в три откуса заглотил холодный беляш, купленный на углу,
и, раздвигая локтями пассажиров, врезался в многоголовую толпу, завихрявшуюся у
эскалатора.
Тут я заметил глаза, ресницы и брови, направлявшиеся
ко мне сквозь вязкую людскую массу, и, словно за соломинку, ухватился за обе
руки подвернувшегося мне гражданина.
– У вас есть лишний билет в "Современник"! –
закричал я ему.
– Да, пожалуйста, – он спокойно полез в карман.
Лейтенант был на расстоянии вытянутой руки от меня. Я
сгрёб владельца лишнего билета в охапку и понёс на руках к выходу из метро.
– Эй, скотовод, я всё равно до тебя доберусь! – кричал
мне вслед блюститель порядка.
Только в театре я разглядел моего благодетеля. Он был
высокого роста, прямые белые волосы гладко зачёсаны назад, небольшие
прямоугольные стёкла очков без оправы, и за ними насмешливые серые глаза.
Наши места были рядом.
С первого появления на сцене персонажей представление
захватило меня. Их было двое, безработный адвокат и девочка-шляпница,
разносившая выполненные заказы по домам клиентов. Они познакомились на пирушке,
воистину – встретились два одиночества. Нервный элегантный Михаил Козаков,
блеснувший в роммовском "Убийстве на улице Данте" в команде со
Штраухом и Козыревой, и ранимая, женственная, страдающая от кровотечений в
желудке героиня Татьяны Лавровой, – двое неприкаянных на жизненных качелях,
которые, по Вознесенскому, амплитуда: то падаешь, то летишь.
Козаков ревнив, он следит за своей новой подругой. А
она зашла к клиенту и почему-то долго не выходила, время затянулось намного
дольше, чем требуется, чтобы примерить новую шляпу. Герой энергично
выговаривает Лавровой, он негодует, он клокочет от недоверия, а она устало
сидит на краю койки и выслушивает монолог своего героя-любовника до конца. И
только после учинённого своей новой пассией выговора она почти безразличным
тоном сообщает разгневанному Мише, что там, в квартире клиентки, у неё
открылось кровотечение, измотавшее её до изнеможения, и ей хочется отдохнуть.
Потрясённый Козаков вдруг осознаёт всю
безнравственность своего поведения, из него словно выпускают воздух, он
откидывается, чуть не ложится на дверной косяк и разражается очередным
монологом, и это – гимн женщине, которую он любит.
– Вам нравится? – слышу тихий вопрос моего соседа
слева.
– Очень… А вам – нет?
Сосед машет головой: нет.
– Миша совсем не умеет играть, он никудышный актёр. Он
прекрасно копирует, передразнивает, подражает, но только не играет. Олег
показал ему: тут надо стоять, тут навалиться на косяк и опустить плечи, вот
так-то произнести фразу, а после приподнять плечи, блеснуть глазами, взмахнуть
рукой – и Миша точно воспроизводит.
– Вы не любите этот театр?
– Нет, не люблю.
– Зачем же вы сюда приходите?
– Профессия обязывает. Я театральный критик.
На нас зашикали: тише, не разговаривайте.
В антракте сосед спросил:
– Вы не москвич? Вы приезжий?
– Да, из Свердловска. Я в командировке.
– В "Современнике" впервые? Тогда идите за
мной, я вас познакомлю с Галиной Борисовной.
Я не понял, с кем меня ведут знакомиться, но покорно
поплёлся за поводырём.
Галину Борисовну я узнал сразу. "Смелость города
берёт, а вам нужен всего-навсего билет в театр".
– Здравствуйте, – обрадовалась Галина Борисовна. –
Достали билет?
– Вы знакомы? – удивился театральный критик. – А я
хотел тебе представить поклонника вашего театра из провинции. Вот, молодому
человеку нравится спектакль.
– У молодого человека есть вкус, – засмеялась Галина
Борисовна. – Это чувство врождённое, оно – если есть, так есть, а если нет… –
она развела руками. – Я должна бежать.
– Галя, помоги товарищу попасть… ну, скажем, завтра на
"Голого короля".
Я благодарно посмотрел на него, а Галина Борисовна,
убегая, бросила:
– Приходите завтра за… четверть часа до начала,
спросите в кассе, вам дадут, я предупрежу.
– Кто она? – спросил я моего благодетеля, когда мы
возвратились на места.
– Галя Волчек, режиссёр. Не упускайте случая,
приходите завтра, она человек обязательный.
Назавтра я сидел в партере на приставном стуле. Давали
"Голого короля". В главной роли был великий Евгений Евстигнеев.
Правда, о том, что он великий, мир узнал позднее.
В тот приезд я посмотрел весь репертуар
"Современника"…
Поблагодарить Галину Борисовну Волчек мне довелось
через… почти через сорок лет.
Чрезвычайный и полномочный посол Российской Федерации
Александр Бовин заканчивал свою работу в Израиле и устраивал на временно
"своей" вилле в Савионе "отвальную". "Отвальная"
состояла из серии вечеров, на которые он приглашал своих израильских друзей,
приятелей и знакомых, группы друзей, группы приятелей и группы знакомых,
коллективы друзей, приятелей и знакомых – таких у Александра Евгеньевича за
пять лет пребывания на Святой Земле появилось множество.
В это время у нас в стране гастролировал
"Современник" – не та молодая, начала шестидесятых годов, только
заявившая о себе задиристая студия, а маститое, обросшее матёрыми заслуженными
и народными артистами учреждение, которое возглавляла (возглавляет и, надо
надеяться, ещё долго будет возглавлять) народная Галина Борисовна Волчек. Посол
пригласил к себе на прощальный ужин весь коллектив театра, а также меня с Верой
и писателя Ицхака Мераса с женой.
Мы с Мерасами одновременно подъехали к посольскому
особняку. Припарковались, вышли из машин, охрана на проходной перед домом
весело приветствовала нас. Мы прошли в дом. Я слышал, как Мерас негромко
разговаривает с женой – по-литовски.
Только мы вошли, как раздался шум, гам, словно
набежала озорная группа детсадской шантрапы. Замелькали знакомые лица:
тоненькая Лена Яковлева, стеснительно улыбающийся Игорь Кваша – он вёл за руку
немолодую женщину (странно! – Кваша не воспринимался немолодым, он оставался –
в памяти, в восприятии – всё тем же мальчишкой из шестьдесят третьего года), с
непременной косыночкой вокруг шеи шла главреж.
Мы расселись, неудобства не чувствовалось, Бовин и
Лена Петровна умели создать непринуждённую обстановку.
Яковлева рассказывала о первом своём появлении в
Москве – с непреодолимым харьковским говором, вызывавшим смех у окружающих.
– А сейчас вы по-харьковски можете? – спросил я.
Она тут же перешла на украинизированную тарабарщину с
характерным "г" и южной напевностью.
– У Бернарда Шоу в "Пигмалионе", пока я
простая цветочница, я так по-харьковски и разговариваю, и зрители мне верят.
Потом становлюсь Галатеей, леди, и перехожу на хорошее московское произношение.
Зрители опять верят.
– Леночка, – хрипловато засмеялась Галина Борисовна, –
у тебя мания величия, дорогая. С каких пор ты овладела хорошим московским
произношением? Для этого нужно приобрести деда с бабкой, чтобы они были
коренными москвичами, папу с мамой – то же самое, и самой родиться и вырасти в
Москве.
Леночка хихикнула – так узнаваемо!
Вот тут я и напомнил Галине Борисовне о себе: о
спектакле "Двое на качелях" в далёком шестьдесят третьем и о
"поклоннике вашего театра из провинции".
– Да? – спросила Галина Борисовна. – Правда? Я вам
оставляла контрамарки? Не верится, что я была когда-то добрым человеком…
Вот с той осени 1963 года Москва стала для меня
центром притяжения. "В Москву, в Москву!" Должен признаться: нередко,
когда многие технические вопросы можно было без особых затруднений решить в Свердловске,
а зачастую и вопросов-то не было, я изобретал животрепещущие проблемы, а их
решение находилось только в каком-нибудь столичном институте, не иначе.
Созванивался со специалистами, списывался, назначалось техническое совещание,
мне присылали приглашение, я придумывал обоснование для своего начальства,
кряхтел: "У меня здесь так много дел, вздохнуть некогда, но ничего не
поделаешь, надо…" – и, жертвуя собой, срочно вылетал в Москву.
– Слушаю вас, – задумчиво произносил московский
высоколобый руководитель проекта или начальник лаборатории. – Чем я могу вам
помочь?
Я описывал суть поисков и мучений, вставляя меж строк:
"Мне кажется, что решение заключается в…" "Да-да, я с вами
вполне согласен. Пожалуй, именно так и выглядит решение", – сразу принимал
мои доводы столичный эксперт, мы сочиняли проект протокола технического
совещания, "вы его напечатайте и подпишите, пожалуйста, – просил я, – у
меня ещё есть дела в Москве, закончу и заскочу к вам за протоколом". По
истечении двух-трёх недель, а то и месяца, я заезжал за протоколом, отмечал
командировочное удостоверение и отбывал восвояси.
Как я проводил время! Дня два-три-четыре я коротал в
музее Пушкина, особенно в его "французских" залах, часами простаивал
перед Ренуаром и утопал в глубине глаз его сочных задумчивых женщин, уходил в
поле с Ван-Гогом, оглаживал темнокожих подруг Поля Гогена, подсматривал за
переодеванием танцовщиц Дега. Ближе к вечеру я устремлялся к одному из полутора
десятков театров – в соответствии со списком, составленным мною сразу по прибытии,
ещё в аэропорту. Мне следовало непременно выполнить "план" – в будние
дни по одному спектаклю, а в субботу и воскресенье я попадал ещё и на дневные
представления.
Возвратясь в Свердловск, я вручал моим домочадцам
подарки, начальство получало от меня протоколы, в которые оно никогда не
заглядывало, но выражало полное удовлетворение от привезённых мною
революционных научно-технических идей, и немедленно начинал готовиться к
следующему вояжу.
– Интересно взглянуть, что за бабу ты там себе завёл,
– любила шутить моя тёща. – Двух недель дома усидеть не можешь, только приехал
и тут же – "в Москву, в Москву!"
Ошибалась моя всевидящая и всезнающая тёща:
"баб" в Москве у меня не было. В Кривом Роге были (и Катя Коваль, и
Шурочка Боровлёва, и латышка Илга-Иннеса Яновна Пиген), и в Рудном были (имена?
– уже стёрлись имена… кажется, Люся-библиотекарь и… нет, не помню), и в
Качканаре (о, в Качканаре была Нэллка, юрист-консульт комбината), и Галка с
телевидения в Томске, и в Белгороде – тоже Катя, и ещё разные в разных городах,
но только не в Москве, там – музей имени Пушкина и театры, театры.
Впрочем…
Её звали Луиза Петровна Лебедева. Высокая, статная,
года на два-три меня старше, работала она в универмаге "Москва" и
была влюблена в Александра Семёновича Меклера. Александра Семёновича я не
застал, он был начальником лаборатории в "Уралэнергочермете" до моего
прихода, а потом перешёл в "Цветмет".
– Иду я после работы домой, – рассказывала мне Луиза
Петровна, – и спиной чувствую: следует кто-то за мной по пятам и насвистывает
"я люблю вас, Ольга!" Какая, думаю, я тебе Ольга, Луиза я, Луиза
Петровна Лебедева. У нас неподалёку от дома строительство, забор, и доски в
заборе выломаны. Мне в дырку и наискосок через стройку – дорога до дома
покороче. Нырнула я в дырку, и "я люблю вас, Ольга" нырнул за мной.
Прибавила я шагу, и свистун прибавил. Догнал меня, "минутку,
гражданочка", – и за плечи меня сзади, "минутку"… Повернул меня,
посмотрел мне в глаза, я и обмерла. "У вас, – говорит, – место для
одинокого мужчины на ночь найдётся?" Ну, как не найтись, для тебя-то!
Зашли мы по пути в гастроном, он взял две бутылки коньяка, колбасы какой-то и…
Два дня мы из комнаты не выходили, из постели не вылазили, весь коньяк выпили,
колбасу съели, измял он меня, перемял… Ой, хорошо! Я на работу не ходила,
позвонила, говорю: болею. Потом больничный у знакомой докторши взяла. Он уехал…
и стал ко мне наезжать. Пока его нет, я места себе не нахожу. Потом узнала:
юбилей у него, пятидесятилетие, я купила корзину белых роз и – в самолёт, прилетела
в Свердловск, села в такси, шеф говорит – занято, в парк еду, машина
неисправна, все колёса спустили, я ему полсотню – на, вези на Первомайскую. Там
подождёшь и назад меня в аэропорт отвезёшь, ещё полсотню отстегну. Подъехала я
к дому, поднялась с корзиной по лестнице, лифта у них нет, позвонила в дверь,
слышу – там гулянка, музыка играет, песни поют. На мой звонок – шаги к двери:
топ-топ-топ. Не его шаги, на высоких каблуках, женщина стало быть. Открывается
дверь – Сарочка его стоит, на меня зенки свои таращит. Я ей корзину с цветами в
руки сунула, "поздравь, – говорю, – моего дорогого ненаглядного Сашеньку с
днём рождения". И – вниз, к машине. Он потом мне выговор устроил, Сарочка,
видите ли, ему допрос учинила. А я срать на неё хотела, мой он, мой и ничей
больше.
Это рассказывала мне Луиза Петровна, когда лежали мы
рядышком в её комнате, свет погашен, ночь, мы одни, только часики на столе –
"тик-так, тик-так".
Попал я к Луизе Петровне по рекомендации Андрея Прилуцкого,
руководителя группы в "Уралэнергочермете". Он у нас франтом ходил,
всё на нём новенькое, модное, а мы – ширпотреб, да и тот с трудом доставали. Я
спросил его, где он всё это добывает.
– Если хочешь, могу тебя с Луизой Петровной
познакомить.
Пообещал и выполнил. Прилетел я в Москву в
командировку, пришёл в универмаг "Москва", нашёл нужный отдел,
подошёл, спрашиваю:
– Могу я видеть Луизу Петровну?
– А я знаю, кто вы, мне Андрюша звонил. Говорите, чего
надо.
– Всего мне надо, Луиза Петровна.
– Будет вам и белка, будет и свисток. Моё условие
Андрюша вам сказал? Пять рублей за каждую вещь – сверх цены. Договорились?
– Договорились.
– Сегодня нейлоновые сорочки завезли. Вы какие цвета
предпочитаете?
– Все цвета радуги.
– Полýчите все цвета радуги. Посидите в
скверике на лавочке. Минут через тридцать приходите.
Через полчаса отсчитал я Луизе Петровне восемьдесят
рублей и ещё двадцать сверх того и стал обладателем четырёх нейлоновых сорочек:
одна темно-синяя, вторая сиреневая, и ещё шоколадная коричневая и кремовая.
Взяла Луиза Петровна деньги и сразу на "ты"
перешла.
– Ты где остановился?
– В гостинице.
– Дорого платишь?
– Да уж…
– Подожди меня, кончится смена, к тебе в гостиницу
поедем.
Оглядел я её с ног до головы – хороша!.. А она –
– Не пялься, – говорит, – не твоего поля ягода.
Не поверил я ей.
Приехали мы в гостиницу, поднялись на шестнадцатый
этаж, зашли в номер. Я к ней, а она приказным порядком:
– Собирай вещички, и на выход. Нечего на гостиницу
деньги выкидывать, поедешь жить ко мне. В тесноте, да не в обиде.
"Ещё лучше", – думаю.
Спустились, я рассчитался за прожитые сутки, Луиза
Петровна подозвала такси, назвала адрес, сунула таксисту купюру, "жми, –
говорит, – дуй, чтобы одна нога – там, и другая тоже там".
Зашли, вижу: коммунальная квартира, трое соседей в
общем коридоре. Отомкнула она свою дверь, распахнула – "Располагайся, а я
пойду ужин приготовлю".
Комната метров шестнадцать, диван, два кресла, столик,
шифоньер, трюмо. "Одно спальное место", – соображаю.
Поужинали – жареная картошка с колбасой, яйцами всё
залито, вкусно. Потом чай с печеньем пили.
Посидели, посмотрели телевизор. А часов в десять Луиза
Петровна говорит:
– Выйди, я постель приготовлю и себя в порядок
приведу.
Вышел я в коридор, соседи проходят мимо, косятся.
– Заходи, – кричит. Я зашёл. Вон она чего придумала! К
дивану приставила два кресла и постелила две постели поперёк, так что голова на
диване, там по подушке положено, а ноги у каждого в своём кресле. Луиза
Петровна в ночной сорочке уже на своей половине лежит.
– Погаси свет, раздевайся и ложись.
Ладно. Лёг я.
– Покойной ночи. Спи.
– Ага. Покойной ночи.
Лежу, рядом дышит живая женщина, красивая. Я так не
умею.
Протянул руку, а она по руке – хлоп!
– Так дело не пойдёт. Запомни: у меня либо клиент –
для заработка, либо ёбарь – для любви. Ты у меня для заработка. Понял? А для
любви у меня Сашенька мой, Александр Семёнович Меклер существует. И никого
другого в целом свете мне не нужно.
– Меклер? – спрашиваю. – Ты-то откуда его знаешь?
Я с Меклером знаком не был, никогда его не видел, но
фамилию слышал.
Вот она мне свою любовную историю и поведала.
– То что я тебя к себе ночевать привела, это я тебе
деньги экономлю, чего их зря на гостиницу тратить! И тебе хорошо, и мне
выгодно, я тебя одену, обую и по пятёрке на каждой вещи заработаю. На нашу
зарплату не больно размахнёшься.
Утром мы встали, позавтракали яичницей с колбасой,
растворимого кофе выпили, у нас в Свердловске его днём с огнём не сыщешь, а у
неё – пожалуйста, пей, сколько душе угодно.
– Я пойду на работу, а ты сходи на базарчик, тут
недалёко. Купишь грибов, сметаны, я тебе денег оставлю. Да ты не выкобенивайся,
не возражай, тоже мне – богач сыскался. Я тебя, инженеришко, с потрохами купить
могу. Всё в холодильник на кухне положишь, а к обеду ко мне в магазин приезжай.
Если хочешь девочку привести, пожалуйста, чувствуй себя, как дома, только
сильно не безобразничайте.
К обеду приехал я к ней в универмаг.
– Молодец! – похвалила Луиза Петровна. – А я тебе
югославский плащ купила, с меховой подстёжкой. У меня денег не было, а
заплатить надо было на месте. Тут вот эта девочка подвернулась, – кивнула она
на симпатичного рыжика у окна. – Я говорю: "Эх, жалко, денег с собой нет,
я бы Илюшке плащ взяла". А она – "Пожалуйста, я могу дать вам. Сколько
нужно?" Теперь рассчитывайся с ней. Мне гони мою пятёрку, остальное
ей".
Девушку звали Мариной. Маринка Медведева из Горького,
с автозавода, с вычислительного центра. Молодая-молодая, а умная. И красивая.
– Вот что, – говорит Луиза Петровна. – Берите ключ от
квартиры и дуйте отсюдова. У меня во дворе бельё на верёвке сушится, а вроде
дождик намечается. Вот вам деньги на такси, езжайте мигом, снимите бельё.
Так мы с Маринкой Медведевой вдвоём в Луизиной комнате
оказались.
Потом я спрашиваю:
– Ты где остановилась?
– Ещё нигде, – отвечает. – Ещё не успела, я только
сегодня прилетела. Пойду я, пожалуй, попробую устроиться в гостиницу.
– Подожди, не суетись. Приедет Луиза, чего-нибудь
придумаем.
Луиза приехала не одна, а с худенькой некрасивой
подружкой, лет на десять её моложе.
– Это Оля. У её родителей в Клязьме дом, там всего,
чего душе угодно, ешь – не хочу, пей – не желаю. Икра – хоть чёрная, хоть
красная, разносолы всякие, коньяк, шампанское. Папа её в КГБ служит, а теперь с
маманькой они на юг смотались, дом весь в нашем распоряжении. Переночуем, а
утром поедем в Загорск, Ольга будет грехи замаливать. Подзалетела она со своим
ёбарем, забрюхатила, родители вернутся, а у неё как раз грех наружу-то и
вылезет. Ольгин папаня их обоих к стенке поставит.
Быстро мы собрались, поехали на вокзал, оттуда
электричкой до Клязьмы.
Дом у Олиного папы – дворец, неприступная крепость.
Фруктовый сад, речка, лодка. В пристройке погреб, а в нём – снедь…
Мы и вправду икру ложкой ели и коньяком запивали. Потом
Оля с Луизой в спальню уползли, в родительскую постель вдвоём влезли, а нас в
другой комнате оставили, там два дивана. Оля принесла простыни, подушки.
– Блядства не потерплю, – сказала Луиза Петровна
заплетающимся языком. – Спать будете на разных диванах. Я проконтролирую.
Только они ушли, мы свет погасили, и… Ох и ночь была у
нас, незабываемая. Вот уже почти сорок лет прошло… – всё вспоминаю.
Утром пришли мы на станцию, Марина мне ладошку сунула,
"спасибо тебе, – говорит, – вы поезжайте в свой Загорск, мне в Москву
надо, я в командировке, у меня дела…"
И уехала.
А я у Луизы Петровны две недели прожил. Приоделся,
приобулся, как "картинка с выставки", это она такое определение
придумала. Вечерами в театр бегал, билеты с рук "стрелял", потом
приходил, как домой, меня ужин ждал, мы вместе чаёвничали, спать ложились
поперёк дивана.
– Ты инициативу не проявляй, – сказала Луиза Петровна.
– Я, если приспичит, сама проявлю. А уж тогда – никаких тряпок, я на любовниках
не зарабатываю… и бесплатно не работаю. Поищешь другого снабженца. Но ты сильно
не надейся, мне долго ещё не приспичит, а там, глядишь, и ненаглядный мой
Александр Семёныч пожалует.
Не приспичило ей, нет, не приспичило. Но уж одеждой и
обувью обеспечила она меня на много лет вперёд, даже кое-что я с собой в
Израиль привёз, здесь донашивал.
Александра Семёновича Меклера, Луизиного красавца, я
видел. Он пришёл к Андрею Прилуцкому в наш "Уралэнергочермет" – по
старой памяти. Сижу, слышу: "Александр Семёнович", "Александр
Семёнович". Оглянулся, стоит маленький немолодой еврей, нос – для всех
евреев, вместе взятых, такого хватило бы с лихвой, очки, плешь, животик… Если
его рядом с Луизой Петровной поставить, едва ли ей до плеча достанет. Правду
говорят: любовь зла…
За все восемь активных театральных лет, с 1963 до
отъездного 1971-го, я помню лишь один случай, когда, бросаясь от одного
автобуса к другому, от одного прохожего к другому, я так билет и не
"подстрелил". Рядом со мной кому-то это удавалось, кто-то с радостным
воплем мчался ко входу в театр, чтобы успеть, чтобы не опоздать, а я завидовал
счастливчикам, охотничий азарт грыз моё самолюбие, но к началу спектакля
оказалось, что билета у меня всё ещё нет (позор на мою тогда ещё не лысую и
даже не седую голову!).
В тот вечер в театре имени Е.Б.Вахтангова шла
"Варшавская мелодия" с Михаилом Ульяновым и Юлией Борисовой. Я
посмотрел уже спектакль в нашем Свердловском драматическом и поэтому имел с чем
сравнивать, а сравнить хотелось, я вообще люблю это занятие – ставить рядом и
сталкивать разные версии, различные обработки и исполнения одних и тех же
музыкальных и драматических произведений; в "Идиоте", к примеру, я
видел Юрия Яковлева – в фильме, а на сцене – Иннокентия Смоктуновского в
Ленинградском БДТ и Николая Гриценко в Вахтанговском (я называю самых известных,
а были ещё прекрасные запомнившиеся Мышкины из "глубинки", и их было
много, и почти все – неповторимые, потому что яркие и разные).
У входа в театр враз обезлюдело, вот уже закрыты и
даже заперты двери, отошёл швейцар, сквозь стекло я смотрю на последних
зрителей, хватающих номерки и убегающих от гардероба… приглушили свет…
безбилетники-неудачники постояли-постояли, некоторые грустно побрели домой…
только я да ещё две-три женщины печально прильнули к дверному стеклу, и
провожаем мы обездоленными взглядами счастливцев, спешащих из туалета в
зрительный зал на свои оплаченные, обилеченные и потому законные места.
Но вот из глубины фойе к нам приближается пожилой
швейцар, отпирает ключом дверь, приоткрывает её на ширину
среднестатистического, укутанного в зимние одежды человеческого тела…
– Быстрее, заходите, сдайте пальто в гардероб и бегите
в правительственную ложу, там сегодня пусто…
Я сую дедуле загодя приготовленную на счастливый
случай рублёвку, он, как от раскалённого предмета, шарахается, машет руками,
быстро-быстро шепчет:
– Что вы, что вы, мне нельзя, меня за это уволят,
заберите сейчас же…
Итак, "Варшавскую мелодию" я смотрел из
правительственной ложи!
Ну, что сказать о спектакле?
Теперь, прочитав воспоминания мудрого Леонида Зорина –
из лучших, на мой вкус, мемуарных книжек, – я знаю, как власти кромсали пьесу,
как изымали самые яркие фрагменты, пытаясь свести текст, события и образы к
усреднённой серости казённого соцреализма, как… – теперь это опубликовано и
известно – кáк! И тем не менее, сколько ни старались партчиновники и
подхалимы, сколько ни пыжились, не смогли, не сумели они лишить драматурга,
постановщика и великих артистов земли русской Юлию Борисову и Михаила Ульянова
искреннего голоса, дара Божия и умения проникнуть в правду жизни и правду сцены
и правду души.
Уходил я из театра, благодарный его служителям за
праздник, в котором оказался участником. Шёл сквозь начинавшуюся пургу и не
замечал, что примораживает и ветрено и надо бы запахнуть пальто и надеть,
наконец, шапку, а не нести её в руке. Лишь после того, что я, как слепой,
наткнулся сначала на столб, а потом чуть не сшиб с ног прохожего и он отпустил
мне вслед "малахольный, … твою мать", только после этого я очнулся,
вмиг закоченел, запахнулся и покрыл голову. И сразу вспомнил, что завтра надо
ехать на площадь Маяковского, спуститься в метро и, перебегая с одной стороны
перрона на другую навстречу прибывающим поездам и сталкиваясь с колоннами,
кричать, требовать, терять голос и, переходя на шёпот, сипеть:
– У вас есть лишний билет в "Моссовета"?
В Московском академическом театре имени Моссовета шёл
спектакль по роману Генриха Бёлля "Глазами клоуна" с Г.Бортниковым, с
молодым начинающим Геннадием Бортниковым в главной роли.
С театром имени Моссовета я был знаком давно. Он щедро
дарил глухой советской провинции свои знаменитые спектакли, добираясь в самые
упрятанные во глубину сибирских руд медвежьи углы. В Свердловске, Челябинске и
даже в Копейске я видел "Кражу" по Джеку Лондону с Верой Марецкой,
лермонтовский "Маскарад" и шекспировского "Отелло" с
Николаем Мордвиновым, "Милого лжеца" по переписке Бернарда Шоу со
Стеллой Патрик Кэмпбэлл, и божественная пара –
Ростислав Янович Плятт и Вера Петровна Марецкая* – была неподражаема (этот же
спектакль я видел с Анатолием Кторовым и Ангелиной Степановой во МХАТе, актёры
демонстрировали мастерство, но были сухи и академичны), в "Красавце
мужчине" главную роль исполнял Константин Михайлов… А теперь в Москве я
носился от поезда к поезду на станции метро Маяковская и горланил:
– У вас есть лишний билет в "Моссовета"?
* На каком-то театральном сайте в интернете я
прочитал, что в моссоветовском "Милом лжеце" главную женскую роль
всегда играла Валентина Васильевна Серова, а Вера Петровна Марецкая только
мечтала о ней, но так и не сыграла. А я помню, прекрасно помню Стелу Патрик
Кэмпбэлл-Марецкую, поворот её головы, то насмешливую, то горькую интонацию,
неподражаемую усмешку её… – помню.
У меня создалось впечатление, что некоторые пассажиры
метро относятся ко мне как к давнему знакомому: я постепенно становился
непременным и привычным атрибутом местного антуража.
Подошёл очередной поезд, дверь раскрылась, и стоявшие
за ней пассажиры ступили на перрон. Я, как гвардии рядовой Александр Матросов,
бросился грудью на амбразуру, уткнулся носом в живот высокого представительного
гражданина в канареечного цвета пальто с шалевым воротником.
– У вас есть лишний билет в "Моссовета"? –
аукнул я в его канареечный живот.
– С некоторых пор, молодой человек, я посещаю театр
имени Моссовета без билета. – Голос, предназначенный для масштабной сцены и
бескрайнего зрительного зала, резонирует под сводами станции, а канареечный
живот, словно повторяет эхом: "и мне! это! схó!-одит с рук!"
Я вскинул голову. В высоте, где-то под потолком надо
мной покачивалось породистое, широкое, такое знакомое лицо. Под меховой шапкой
легко угадывался необъятных размеров шар голой черепной коробки.
– Ой, простите… Юрий Александрович… Юрий
Александрович! Я так люблю ваш театр! Юрий Александрович, я приехал в Москву из
Свердловска. Я так люблю… Юрий Александрович, помогите мне, пожалуйста! Я не
пропускал ваши постановки, когда вы приезжали к нам на летние гастроли. Я
большой театрал, Юрий Александрович! Я такой… я такой… я хочу посмотреть
"Глазами клоуна"… Ведь правда, ведь вы согласны со мной – это
замечательная книга! И спектакль у вас замечательный, я знаю, я уверен! И сами
вы замечательный! И я! И мы!..
Я говорил, говорил, а Завадский всё слушал и слушал… и
улыбался, снисходительный и довольный, как будто подбадривая меня:
"Говорите, говорите…" Опомнился, взглянул на часы, меня, как щенка,
взял за шиворот и поволок куда-то в глубь парка, в сторону от главного входа,
на задах театра Сатиры, в который я собирался пойти завтра.
Были ещё спектакли Анатолия Эфроса на Малой Бронной. А
вот "Таганку" я открыл для себя лишь году… теперь трудно точно
сказать, за толщей лет время утрамбовалось и масштаб, ощущение его сместилось,
но помню, что первый увиденный мною спектакль в театре на Таганской площади
назывался "Десять дней, которые потрясли мир" по книге Джона Рида,
летописца русского октябрьского переворота.
Был морозный день. Я, как обычно, пришёл к зданию
театра загодя, побегал, попрыгал и покричал в метро, вышел на улицу, на мне
были лёгкие, с форсом, туфли, ноги закоченели, и я зашёл в театральный
предбанник погреться.
– Здравствуйте, – приветствовала меня рослая молодая
женщина с длинной русой косой, струящейся из-под меховой шапочки.
– Здравствуйте, – ответил я, самонадеянно подумав:
"Ха-ха, клеит! Ну-ну…"
– Я давно наблюдаю за вами, – призналась женщина, – у
разных театров, тоже пытаюсь купить с рук билет, но всегда ухожу домой ни с
чем. А вот вы всегда… Скажите, кáк это у вас получается?
Молодость легкомысленна и хвастлива. Сегодня я не
рискнул бы сделать такое опрометчивое заявление, но тогда, в тридцать…
– Я сразу вижу человека с лишним билетом, – даже голос
мой взвихрился хлестаковским высвистом.
– Как?! – доверчиво выдохнула поражённая таким
откровением театралка-неудачница.
– Очень просто, – продолжал я распускать хвост. – Вот
смотрите, – я подвёл её к окну, за которым была видна станция метро
"Таганская". – Видите, из метро вышел высокий молодой мужчина? Вот
тот, в пыжиковой шапке. У него есть лишний билет. Одну минуточку, пожалуйста, я
мигом.
Я ляпнул эту фразу наугад, уверенный, что несу чепуху
и вот-вот опозорюсь, но притормозить и оглядеться уже не мог.
– Да что вы! – захлебнулась собственным удивлением
женщина.
Твёрдой походкой неисправимого наглеца я вышел из
театра и направился к мужчине в пыжиковой шапке. За мной наблюдала пара восхищённых
глаз.
– У вас есть лишний билет, – утвердительно произнёс я.
– Да-да, разумеется, – мужчина запустил руку за
отворот тёмносинего пальто и извлёк две бумажки.
– Оба! – почти приказал я.
– Нет, что вы, только один… мама заболела… сам я, пожалуй,
пойду… А вам нужно два?
– Мне нужно два, – подтвердил я.
Он постоял, поразмышлял.
– Знаете что, я пойду с мамой, когда она выздоровеет.
Так и быть, берите оба.
Удовлетворённый маг медленно, с достоинством зашагал к
театру, неся в вытянутой руке два билета и стараясь не смотреть в сторону окна,
чтобы не встретиться там глаза-в-глаза с ответным восторженным взглядом. Фокус
удался. Слова благоговения и признательности цитировать я тут не стану.
Вот с тех самых пор среди московских театралов, точнее
даже – театралок, стали распространяться обо мне легенды. Меня узнавали, со
мной здоровались, меня после окончания спектакля приглашали "на чашку
чая", среди приглашавших встречались симпатичные женщины, было удивительно
много евреек, я несколько раз попадал в какие-то очень интеллигентные и
известные дома с большими библиотеками, с дорогими гобеленами и картинами на
стенах; на стол подавались крепко заваренные ароматные чаи с домашним печеньем,
маковыми рулетами или, того лучше, со штруделем, как у мамы в пятницу вечером,
со мной велись умные беседы и со знанием предмета обсуждались театральные темы,
мне предлагалось приходить ещё – запросто, без церемоний…
А театр на Таганке с того самого революционного
спектакля распахнул передо мной свои гостеприимные двери – на много лет вперёд.
Произошло маленькое чудо, каких в моей единственной и неповторимой жизни
оказалось не так уж мало.
Необычным было начало спектакля – ещё с улицы: по
сторонам от входной двери стояли двое, революционный матрос и революционный
солдат, они держали в руках винтовки с пристёгнутыми к стволам штыками, зрители
предъявляли представителям новой власти билеты-мандаты, и защитники октября
нанизывали их (т.е. билеты-мандаты) на острия штыков.
В фойе красные бойцы распевали под гармошку, плясали
"Яблочко", курили самокрутки. Зрители изображали толпу, коей и
являлись, превращаясь ещё и в участников исторических событий.
Действие на сцене было пересыщено условностями,
намёками, прозрачными недоговорённостями и многозначительными паузами.
После прощальных аплодисментов, при выходе из
зрительного зала, зрители не могли не наткнуться на два ящика, чёрный и красный
– на колоннах на уровне глаз. Надпись призывала: "Если вам спектакль
понравился, опустите ваш билет в красный ящик, если не понравился – в чёрный",
примерно так.
Черный ящик был переполнен. Шедший впереди меня
владелец квадратной спины свой билет затолкал тоже в чёрный. Воодушевлённый
революционной романтикой, патетикой и риторикой, я бросил в глухую спину:
– В семнадцатом таких ставили к стенке без суда и
следствия.
Спина развернулась ко мне, и я встретился с
выцветшими, как их принято характеризовать, свинцовыми глазами. Собственной
похолодевшей и повлажневшей спиной я ощутил исходившую от глаз угрозу. В них не
было ни ненависти, ни гнева, ни жажды крови. Из холодных зрачков вытекало
равнодушие и презрение к незаслуживающей внимания твари, с коей он,
представитель высшей расы и высшего сословия, может, если захочет, сделать всё,
что ему взбредёт на ум.
Кто-то сзади положил мне на плечо руку, свёл пальцы и
повлёк моё туловище к маленькой боковой дверце.
– Вы с ума
спятили, – выговаривала мне Бэла Григорьевна, так звали билетёршу театра (её
имя как заклинание повторялось всеми желающими попасть на представление:
"обратитесь к Бэле Григорьевне", "попросите Бэлу
Григорьевну", "попытайтесь дозвониться до Бэлы Григорьевны",
"вам может помочь только Бэла Григорьевна"). – Нашли с кем связаться.
Вы знаете, кто это?
Я покачал головой.
– Вот и хорошо. Лучше таких, как он, не знать. Как вы
вообще попали сегодня в театр? Кто вы такой? Вы из ИХ кодлы?
– Я из Свердловска, командировочный. Билет купил с
рук, какой-то мужчина продал, у него мама заболела.
– Смотрите на НИХ, у НИХ ещё и мамы бывают! Я думала,
ИХ искусственно выращивают – в горшках с навозом.
– Кого – ИХ?
– Сегодня у нас вечер ЦК комсомола. Они скупили
спектакль на корню, ни один билет нá-сторону продан не был. Теперь
будете сидеть тут, как мышь, не вздумайте высунуть нос. Уйдёте, когда уйдут
все, только после них. И всё равно – опасайтесь.
…Нужно ли говорить, что на представления театра на
Таганке я, после такого тесного знакомства с Бэлой Григорьевной, попадал
беспрепятственно?
Эту историю через много лет я рассказал Юрию Петровичу
Любимову – в Израиле, в Беэр-Шеве.
В нашем городском драматическом театре шла генеральная
репетиция "Доброго человека из Сезуана", спектакль ставил, а вернее
сказать – повторял, возрождал, возвращал из небытия – изгнанный из СССР
опальный режиссёр; его театр начался когда-то именно с этой постановки.
И Любимову, и израильским актёрам было, казалось,
скучно. Любимову, потому что пьесу он пережил четверть века назад, все его
поиски, находки, озарения относились к другой стране, иной культуре, уникальной
политической реальности. Всё, что он остроумно и хитрожопо протаскивал намёками,
мимикой и пантомимой, умолчанием, недоговорённостью, умением писать и читать
меж строк, всё это тут не работало, потому что тут всё можно было говорить
впрямую, открытым текстом, и решение "в лоб", а не обходными путями,
никому не угрожало ни репрессиями, ни, хотя бы, безобидным
"ну-ну-ну!". В новой стране с непохожим политическим строем нужны
были новые изобразительные средства, которыми режиссёр Юрий Любимов не владел –
по воспитанию и биографии.
Актёрам Любимов был чужд, ибо считал главным действующим
лицом в театре режиссёра, а актёры, по его мнению, нужны были настолько и
постольку, насколько и поскольку они умели и хотели выразить концепцию
режиссёра. Израильские актёры режиссёра, особенно ТАКОГО режиссёра, видели в
гробу в белых тапочках. Его претензии на диктат были им смешны и откровенно ими
высмеиваемы.
И та, и другая сторона оказались в достаточной мере
понятливыми, обе пришли к молчаливому обоюдному согласию: режиссёр ставит, как ему
хочется, а артисты по своему понятию играют. Никто никому не мешает.
Более трёх репетиционных часов Любимов не только не
одёрнул, но даже не остановил ни одного актёра, не сделал ни единого замечания,
не вставил маломальской реплики. Мы, он и я, сидели рядышком в пустом тёмном
зале и вполголоса трепались.
У меня появилась возможность рассказать мэтру об охоте
за лишними билетами, о комсомольском чине, сунувшем свой билет в чёрный ящик, о
моей спасительнице Бэле Григорьевне.
Юрий Петрович замолк. Замолк и загрустил – вероятно,
по любимому коллективу, с которым мог ругаться, лаяться, рвать узы – навеки! –
и без которого не мог, казалось, прожить дня, но всё жил и жил – на
спасительной чужбине.
Очнулся, задумчиво проговорил:
– Вы говорите – Бела Григорьевна? Да-а, хорошие люди.
Удивительные люди у нас.
Со сцены слышен был чужой язык, играли чужие артисты,
шла репетиция спектакля "Добрый человек из Сезуана" в постановке
народного артиста Советского Союза Ю.П.Любимова.
Но режиссёр Ю.П.Любимов к ЭТОЙ постановке отношения не
имел…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
…В это самое время – я невольно наблюдал боковым
зрением за обстановкой, – в кассовый зал вошёл высокий молодой человек и
направился к окошку кассы. Он протянул седой даме два билета и спросил, может ли
она принять их у него, так как нынешним вечером он занят, и посещение театра
его семьёй отменяется.
Кассирша указала молодому человеку на нас и сказала:
– Попробуйте предложить ваши билеты вот этим русским
туристам.
Молодой человек, когда он входил в кассовый зал,
услышал, очевидно, окончание моей беседы с господином в униформе и мой
раздирающий душу вопрос-вопль: "Und das heißt
"billig"?" – по поводу цены в одиннадцать марок.
"Ну и ну!" – подумал, вероятнее всего,
немец, а в окошко кассы ответил:
– Что вы, эти билеты для господ туристов непосильно
дороги.
Молодой человек постоял, подумал, сделал решительный
шаг в нашу сторону, спросил:
– Могут ли господа уплатить мне за два билета…
двадцать пять марок?
– Разумеется, конечно, natürlich, – зачастил я и,
обернувшись к Вере, сказал по-русски: – Быстро, достань деньги и уплати.
Двадцать пять марок. Быстро!
Немец взял деньги, вручил мне два билета, пожелал:
– Viel Vergnügen!*
И быстрым шагом направился к выходу.
Я развернул билеты. "50 DM" было проставлено
на каждом.
– Куда ты? – крикнула мне вдогонку Вера.
Маленький вёрткий VolksWagen стремительно выскочил
реверсом со стоянки и вписался в поток уличного движения. Водитель приветливо
помахал мне рукой, и машина, проскочив под зелёный светофор, унеслась вперёд.
Я возвратился в кассовый зал.
– Пойдём в гостиницу, – сказал я жене. – Надо
переодеться, принять душ, побриться.
– Спроси хотя бы, когда начало спектакля, – попыталась
вернуть меня к реальности жена.
– Да-да, – согласился я. – Sagen Sie, bitte, –
обратился я к приветливому служащему, – скажите, пожалуйста, во сколько…
– Через полчаса, – понятливо улыбнулся он. – У нас
спектакли начинаются рано.
Я перевёл Вере его ответ.
– А как же…
– O, Frau, sorgen Sie nicht, – продолжал он улыбаться.
– О, госпожа, не беспокойтесь. Я уже договорился в гардеробе, там примут ваши
вещи бесплатно. Можете пройти в зал и занять ваши места. Viel Vergnügen!*
* Viel Vergnügen! (нем.) – Многих
удовольствий!
Мы сидели в партере, в самом центре пятого ряда. Вера
торопливо сняла с себя потёртую заячью куртку, свернула её в тугой узелок и
затолкала под роскошное плюшевое кресло. Зал стал заполняться зрителями. Вокруг
нас благоухали тонкие ароматы, сверкали бриллианты, матово светились жемчуга,
пожилые (таких было подавляющее большинство) немцы и немки со спокойным
достоинством занимали места, приветливо, как добрым знакомым, улыбались нам.
Зазвучала увертюра, началось действо. Всё было
необычно, непривычно, ново, изобретательно. Модерн декораций гармонировал с
традиционностью оперной постановки. Японец был, конечно, японцем, а не
итальянцем и не немцем, но казалось, что роль написана именно для малорослого
солиста с дальневосточным разрезом глаз, обрамлённых современной оправой
дорогих очков, обладателя ангельского тенора.
Чтобы поставить точку в моём театральном романе,
упомяну лишь, что спустя двадцать лет, во время путешествия по Европе с другой
женой, с Викой, мы взяли в Праге билеты в знаменитую "Laterna
Magika". Рахелька с нетерпением ждала, когда пройдёт месяц, и ей исполнятся
три года.
– Ей ещё рано ходить по театрам, – пыталась возразить
(возразить? мне?! – безнадёжно…) Вика. – Она ещё слишком маленькая.
Спектакль длился более двух с половиной часов. Всё это
время ребёнок, как околдованный, смотрел на красочную, магическую сцену.
– Тебе понравилось? – спросил я после того, как
смолкла музыка и стихли аплодисменты.
– Спасибо, папа, – ответила моя девочка, всё ещё
находившаяся под впечатлением от увиденного и услышанного. "Очарованная
странница", – улыбнулся я про себя, глядя на дочь, и мысленно показал Вике
язык.
Пятая часть
Ничего не меняя, привожу запись с интернетовского
сайта – мою статью "НО СОВЕТСКОЙ НАШЕЙ РОДИНЫ НЕ ЗАБЫЛИ МЫ НИГДЕ".
«Уже прошла "перестройка",
уже много чего прошло. Слово "Израиль" нормальные люди произносили в
России без ругательного подтекста: есть такая страна – Израиль, туда можно
поехать, оттуда можно вернуться. Дипломатические отношения ещё установлены не
были, но об их необходимости не говорил либо глухонемой, либо бывший посол СССР
в Сирии Зотов.
Приехал Виталий Коротич. Мне передали его
приглашение: не плохо бы встретиться, есть о чём поговорить.
Встретились в университете на кафедре истории.
Пришёл ещё один приглашённый.
Да это же Лёвушка Бородулин! Мы обнялись.
В 50-ые–60-ые годы имена фотокорреспондентов Льва
Бородулина и Дмитрия Бальтерманца знала вся страна. В тогдашнем
"Огоньке" – в каждом номере – публиковались их фотографии к
официальным репортажам – о поездках руководителей партии и правительства по просторам
необъятной страны и за её пределами.
В Израиль Лёва Бородулин приехал в начале 70-х. Меня
он снимал, работающим на высоте под облаками, на "макушке" светофора
– для Всеизраильской фотовыставки "Репатрианты строят Израиль". Я
служил тогда, в 74-м или 75-м, на железной дороге, а Лёва выполнял заказ то ли
Сохнута (Всемирного Еврейского агентства), то ли министерства абсорбции. Ни до
того случая, ни после него я на светофоры не лазил, но фотография произвела на
выставке впечатление, о ней говорили в прессе.
В.Коротич, новый прогрессивный главный редактор
"Огонька", пригласил, конечно, бывшего "огоньковца" – не
только на встречу в Беэр-Шеве, но и в Москву, и Лёва приглашение, естественно,
принял и в Москву съездил. Приём готовил друг и бывший коллега (друзья
"бывшими" не бывают – если они друзья) Дмитрий Бальтерманц, уже
смертельно больной. Встреча превратилась в прощание. Вскоре после отъезда
Бородулина Дм. Бальтерманц умер...
Виталий Алексеевич с воодушевлением рассказывал о
новых поветриях в России, об отпоре, который демократы дают ретроградам, о
неминуемой и скорой победе нового над старым, он верил в то, о чём говорил, он
был счастлив, что участвует в таком историческом процессе.
– Завтра я выступаю в Иерусалимском университете,
приезжайте, поговорим ещё, – сказал Коротич.
В Иерусалиме был полный лекционный зал, встречу
организовала кафедра советологии, подавляющее большинство были англоговорящие,
из "наших" – профессор Мелик Агурский, историк Михаил Хейфец. На
гостя сыпались вопросы, он отвечал по-английски. "Как вы относитесь к
возможному возвращению Александра Солженицына?" – спросил кто-то.
"Отрицательно, – ответил В.Коротич. – Это будет триумфальный въезд
российского хумейни на белом коне в белокаменную столицу. Он сразу станет знаменем
реакции. Его подымут на щит самые чёрные силы, а он, давно оторвавшийся от
российских реалий, будет с апломбом говорить глупости". Коротичу
аплодировали.
Потом мы, "русские", окружили его,
притиснули к стене, дарили книги. Он взглянул на обложку одной из них, перевёл
взгляд на дарившего.
– Вы ТОТ САМЫЙ ХЕЙФЕЦ? – воскликнул он и заключил
Мишу в объятия. – Как я мечтал с вами встретиться!
Растолкав всех, он утащил оторопевшего Хейфеца в
сторону.
Мне Коротич оставил свою "огоньковскую"
визитную карточку с номерами служебных телефонов. На обороте ручкой написал
номер домашнего телефона: "Звоните вечерком." На этом мы расстались.
Рейсовый автобус шёл из Тель-Авива в
Иерусалим. Подъезд к столице живописен непередаваемо, присутствие Бога
ощущается во всём: в непохожем ни на какое другое небе, в воздухе, в зелени
вокруг. Самый неверующий человек на миг, мне кажется, не может не задуматься
тут о Великом Промысле.
Автобус приближался к Иерусалиму. Слева возвышались
покрытые искусственным лесом холмы (каждое дерево в Израиле посажено и ухожено
человеческими руками, территорию своей страны евреи отвоевали пустынной на юге
и заболоченной на севере), справа в пропасть круто сбегали белесые камни.
Неожиданно с переднего места вскочил пассажир-араб,
бросился к водителю и круто заломил руль направо. Автобус рухнул в пропасть и
загорелся. Было много жертв.
Нас убивают только за то, что мы евреи. Готовят
убийство каждого: меня, моего соседа, членов моей и его семьи, даже моя
маленькая дочь должна быть убита – сегодня или завтра или через год, вопрос
времени. Поэтому каждый террористический акт, происходящий в Израиле, мы
воспринимаем как личное событие. Горе – оно не общественное, а моё, твоё, его,
наше.
Была пятница, нерабочий день. По радио передавали
сводки с именами погибших. С каждой сводкой их становилось больше: в больнице
скончался ещё один, и ещё один, и ещё… Зачитывали соболезнования – от
руководителей стран, от правительств, от видных общественных деятелей, от
отставных зарубежных политиков.
Я поймал себя на том, что вслушиваюсь в
соболезнования и при этом напряжённо жду, как будто мне, лично мне, почему-то
важно услышать словосочетание – "Советский Союз". Почему? Не моя
страна, я добровольно уехал из неё с твёрдым намерением никогда туда не
возвращаться. Почему – в такой трагический день я сижу у радиоприёмника в
надежде услышать эти ничего для меня не значащие слова: "Советский
Союз"?
Ещё сводка известий, ещё имена погибших, ещё
названия стран, приславших соболезнования. И ещё. И ещё. Назовут – на этот раз?
Может быть, в следующей передаче, через полчаса? Может быть... Нет, ни в этой,
ни через полчаса, ни через ещё полчаса.
Меня осенило. Я достал из портфеля визитную карточку
Коротича и набрал номер квартирного телефона в Москве. Ответила женщина.
– Можно попросить Виталия Алексеевича?
– Его нет.
– А когда его можно застать?
– Он недавно вернулся из-за границы, уехал на дачу и
там работает.
– Вы не можете дать мне номер его телефона на даче?
– Там нет телефона.
– Как же вы с ним общаетесь?
– Вы позвоните через два часа, его жена будет дома,
она вам всё скажет.
"Ага, – соображаю, – значит эта – не жена.
Наверно, домработница".
– Спасибо. Как зовут его жену?
– Зинаида Александровна.
Я посмотрел на часы. Два часа двадцать восемь минут
(14:28).
Жду, каждую минуту смотрю на циферблат, а цифры не
меняются. Почти не меняются. Продолжаю слушать радио. Умирают раненые,
обгоревшие. Врачи борются за каждую жизнь. В Иерусалиме требуется кровь.
Правители стран соболезнуют горю израильтян. Звучат названия некоторых
мусульманских и даже арабских государств, имена их руководителей.
Наконец – 16:28. Набираю номер. Сердце громко
колотится о пуговицу рубашки.
– Алло!
– Здравствуйте, Зинаида Александровна.
– Кто это? – Голос испуганный, напряжённый, понимаю:
время разгула "Памяти", звонки на квартире Коротичей с
недвусмысленными угрозами – не редкость, скорее – повседневность.
– Зинаида Александровна, меня зовут (называюсь), я
звоню из Израиля...
– А-а, – вздох облегчения, напряжение в голосе сразу
исчезло, он становится мягким, дружелюбным. – Я вас слушаю.
– Я совершенно частное лицо, звоню вам за свой счёт,
никто меня не уполномочил... Мы подружились с Виталием Алексеевичем, он оставил
мне номер телефона, разрешил звонить... У нас произошло страшное событие –
(рассказываю о теракте).
– У нас ничего об этом не сообщалось...
– Зинаида Александровна, из всех стран приходят
соболезнования, только от вас... только от Советского Союза... Знаете, мне,
лично мне очень важно, чтобы хоть кто-нибудь, пусть по собственной инициативе,
ведь теперь за это не посадят, пусть бы Коротич, Бакланов, ещё кто-нибудь из
нормальных людей, в частном порядке, но чтобы прозвучало "Советский
Союз", мне это так важно...
– Да-да, я вас понимаю. Я вечером буду разговаривать
с Коротичем, он приходит к проходной, там есть телефон, мы по вечерам
разговариваем, я передам ему вашу просьбу... Впрочем... Скажите, что вам
важнее: соболезнование Коротича или соболезнование советского правительства?
– Что вы, об этом я и мечтать не могу.
– Послушайте. Шерварнадзе сейчас в Москве нет, он за
границей. С женой его заместителя мы давно приятельствуем. Я ей сейчас позвоню.
Следите за передачами. Если в течение ближайших двух-трёх часов не будет нашей
правительственной телеграммы, тогда я попрошу Коротича. А от меня – всего вам
самого доброго, мы за вас очень переживаем.
– Спасибо. Передайте привет Виталию Алексеевичу.
В семичасовых известиях диктор прочитал телеграмму
советского правительства, очень тёплую, сердечную; писавший её не поскупился на
выражение самых искренних чувств к стране и народу дружественного Израиля.
Я не поручусь, что не заплакал.»
Изъяв из текста фотоснимки и поменяв местами некоторые
фрагменты, привожу ещё одну запись с интернетовского сайта – мою статью
"БОВИН", частично вошедшую в книгу "ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ
БОВИНЕ" (об этом ниже).
Итак –
«В канун праздника Песах я, как
обычно, набрал московский телефонный номер Бовиных. Ежегодно по большим
еврейским и русским праздникам мы перезваниваемся.
– Вас слушают, – каждый раз звучит в трубке.
– Хаг самэах, Александр Евгеньевич! – говорю я в
микрофон. – ("Весёлого праздника, Александр Евгеньевич!")
– Хаг самэах, Илья! – отвечает Бовин.
Несмотря на многолетнюю дружбу, не могу заставить
себя выполнить его требование: называть его "Саша" и обращаться на
"ты". Поэтому он ко мне – "Илья" и "ты", а я к
нему – "Александр Евгеньевич" и "Вы". Смешно, конечно,
но...
В этом году не получилось: несколько раз я пытался
дозвониться, в трубке слышались гудки, затем линия переключалась на факс.
Прошла праздничная неделя. "Позвоню 1 мая, –
решил я. – Вместе посмеёмся..."
Ночью приснилось, что звоню в Москву.
– Вас слушают, – говорит Бовин.
– Пытался вас поздравить, Александр Евгеньевич, –
оправдываюсь я. – Не дозвонился.
– Поздравишь в следующий раз. Какие наши годы, Илья!
Утром мне на работу позвонила Вика, плачет, не может
совладать со спазмами в голосе.
– Умер Бовин...
Мы ехали по берегу Мёртвого моря. Я
сидел за рулём, рядом со мной – Бовин, сзади ехала Лена Петровна. (Именно – Лена,
а не Елена – по названию великой сибирской реки, так и в паспорте: Бовина Лена
Петровна.)
Бовин:
– Ваши политики посходили с ума. Как они могут
всерьёз обсуждать вопрос об Иерусалиме? Тот факт, что этот город принадлежит
исключительно евреям, записан в самом авторитетном в мире документе, в Библии.
Никто этот документ не подвергает сомнению...
Лена Петровна:
– Как ты можешь такое говорить, Саша! Ты
представляешь Россию, а точка зрения её правительства противоположна твоей.
Бовин:
– Во-первых, я имею право на своё мнение. Если моему
правительству моё мнение не нравится, оно может отозвать меня. А во-вторых, я
излагаю её Илье с глазу на глаз...
Лена Петровна:
– Это сейчас ты излагаешь с глазу на глаз. А вчера в
Хайфском Технионе сколько было народу? Полторы тысячи? Две тысячи? Ты говорил
то же самое.
Бовин:
– Не могу же я тут говорить одно, а там другое!
Бовин:
– По статусу посол России в Израиле является также
послом в Палестинской автономии. Каждый раз Арафат тянется, норовит поцеловать
меня в губы. Не хочу целоваться с Арафатом. Так я и заявил: не буду целоваться
с Арафатом, присылайте другого представителя – для Палестинской автономии.
Примакову нравится целоваться с Арафатом, пусть приезжает и целуется, а я не
буду.
Подъезжаем к гостинице Дан Панорама,
в которой размещается посольство России. Вот-вот должна выйти Первый Секретарь
посольства и атташе по культуре Татьяна Анисимовна Карасова. Недавно она
развелась с мужем.
Сидим, ждём.
Татьяна Анисимовна появляется в дверях, спускается
по ступеням.
Бовин:
– Илья, смотри, какие ноги зря пропадают!
Я:
– Александр Евгеньевич, что вы сделаете, если
узнаете, что у неё в Израиле появился... друг, любовник?
Бовин:
– Закрою на это глаза. Только сначала позавидую –
ему.
Я:
– А если выйдет замуж за израильтянина?
Бовин:
– Придётся уволить... С сожалением. Классный
работник!
Звонок.
Поднимаю трубку.
– Илья? Говорят из посольства России.
Затем голос Бовина:
– Илья, в Беэр-Шеве поселился мой однокашник по
юрфаку. Завтра приеду, хочу с ним повидаться.
Звоню Давиду Лившицу, у них гостья из Свердловска,
Таня.
– Хотите завтра пообедать с Бовиным? Берите Таню,
приходите к нам.
Назавтра – сидим за столом, много едим, много пьём.
Языки развязались, травим анекдоты.
Был бы я трезвым, никогда не задал бы этот идиотский
вопрос, но тут:
– Александр Евгеньевич, вот вы посол России.
Представьте себе: вам становится известно, что ваша страна готовит ядерный удар
по Израилю. Что вы станете делать?
Мог бы посол сказать: "Такого быть не может,
потому что не может быть никогда!" Ведь посол всё-таки.
А он:
– Постараюсь что-нибудь сделать, чтобы мои друзья не
пострадали...
Вообще забота
о друзьях – одна из самых главных черт характера. Всех своих
друзей-однокашников переправил в Израиль, позаботился об устройстве, квартирах,
пенсиях, пособиях, каждого встретил, обогрел – без помпы, без показухи: друзья
есть друзья.
Позвонил мне:
– У вас в Беэр-Шеве поселилась моя давняя подруга,
мы встречались, когда были студентами. Записывай: Розенберг Марта Исааковна.
Номер телефона... Адрес... Помоги ей, а я на днях подъеду.
Приехал, обошёл квартиру, заполнил продуктами
холодильник – "на первое время", ласково называет её – то
"Марфуша", то "Мартынчик", она смотрит на него с обожанием:
старая любовь не ржавеет, так ведь замуж и не вышла, после Саши-то...
Прошло совсем немного времени, и Марта Исааковна
тяжело заболела, диагноз – болезнь скоротечная с летальным исходом.
Встретила меня с виноватой улыбкой:
– Входите, садитесь, нет сил подняться...
С тех пор и до самой её смерти жена Чрезвычайного и
Полномочного Посла Российской Федерации в Израиле доктор философии Лена
Петровна Бовина еженедельно по четвергам приезжала рейсовым автобусом в
Беэр-Шеву, собственноручно вымывала в квартире полы, наводила порядок, делала
закупку продуктов на неделю и привозила их на такси, готовила, варила, жарила,
оставляла соседке деньги – чтобы та ухаживала за Марфушей.
Когда Марта Исааковна умерла, Александр Евгеньевич
позвонил мне:
– Организуй всё по закону, позаботься о миньяне*,
чтобы всё было по-людски. Сообщи, когда похороны, я приеду.
* миньян (иврит)
– десять мужчин, необходимых для отправления ритуальных нужд у евреев.
Хоронили в тот же день, к вечеру. Бовин был очень
грустный...
Впрочем, о Марте, о её смерти и о похоронах он
написал в своей книге «5 лет среди евреев и МИДовцев».
Когда
исполнилось 30 дней со дня смерти Марты, Бовин приехал в Беэр-Шеву, мы побывали
на кладбище, постояли над могилой.
Потом поехали ко мне домой – обедать.
– У тебя пиво есть? – спросил Бовин.
– Нет, Александр Евгеньевич, пива нет, только водка.
– Водки сегодня не хочется, пива бы...
Рядом с моим домом – киоск, держат братья – выходцы
из Марокко, я иногда у них покупаю молоко, сыр, хлеб.
– Сейчас купим пива, – говорю я. И, обращаясь к
водителю: – Александр Иванович, остановите, пожалуйста, около этого киоска.
– С каких пор ты стал ездить на такой машине? –
спросил меня киоскёр, кивнув на посольский "Мерседес".
– А ты посмотри, кто там сидит, – ответил я.
Он прищурил глаза, наклонился.
– Посол? – узнал.
– Посол, – подтвердил я. – Хочет к обеду пива.
– Какого?
Получив ответ, набросал в полиэтиленовый мешок
полтора десятка жестянок пива, подошёл к машине, повертел рукой в воздухе:
открой, мол, окно, – подал мешок Бовину: "Матана. Мимэни."
("Подарок. От меня".) Помахал рукой: "Лейитраот. Таво, эсмах
лиротха." ("До свиданья. Приезжай, буду рад увидеться ещё".)
Я сидел в кабинете посла, когда секретарша,
заглянув, сказала:
– Звонят из приёмной Президента.
Александр Евгеньевича поднял телефонную трубку. Лицо
его помрачнело.
Я не знаю, был ли на проводе сам Ельцин или кто-то
из его сотрудников говорил от имени Самого. Бовин отвечал односложными местоимениями,
не соглашался и не не-соглашался, отсутствующе вперив взгляд в пространство.
Положил, не попрощавшись, трубку, и только тогда лицо его приобрело выражение.
– Так твою мать, – начал Александр Евгеньевич свой
монолог.
Теперь я должен отвлечься от продолжения Бовинской
тирады, чтобы объяснить, что я понял из неё, затем продолжу прерванное
цитирование.
Это случилось в 1992 году. Бывший, самый-самый
последний Президент скончавшегося Советского Союза намеревался посетить Израиль
с, естественно, частным визитом. Принимали Михаила Сергеевича всякие
общественные организации, фонды, принимали радушно, произносили речи.
Действующему Президенту новой России, моему институтскому однокашнику Борису
Николаевичу Ельцину это, следует полагать, было не по душе. И решил он то ли
попросить своего представителя в Государстве Израиль, то ли спустить ему ЦУ: не
ехать в аэропорт, не встречать там Бывшего, не придавать визиту оттенка
официальности.
Бовин дослушал до конца голос ОТТУДА, положил, не
попрощавшись, трубку, и только тогда лицо его приобрело выражение.
– Так твою мать, – начал Александр Евгеньевич свой
монолог. – Этот мудак хочет меня учить, как я должен обращаться с моими
друзьями.
Затем позвал секретаршу.
– Пошлите за букетом и выясните, пожалуйста, точное
время прилёта Михаила Сергеевича. Поеду в аэропорт.
В аэропорт он поехал. Букет вручил. Приём Горбачёву
устроил.
Это – БОВИН.
"Алия девяностых" – теперь
этому долгожданному и неожиданному феномену найдено логическое и историческое
объяснение, описаны характерные его черты, придумано название. Водопад или
снежную лавину можно описать, глядя со стороны. Теперь, по прошествии лет,
многие пытаются сделать это.
Мэром Беэр-Шевы был Ицхак Рагер, последним послом
СССР и первым послом России (чрезвычайным и полномочным!) – Александр Бовин. Я
был при обоих, даже больше того. У Рагера я числился помощником (кроме того,
что мы были друзьями, вместе поработали – "мы пахали!" – в Европе в
1972 году) и служил связным и переводчиком между канцелярией мэра и посольством
и консульством сначала СССР, а потом России. А ещё, работая инженером на
комбинате Мёртвого моря в Содоме, я осуществлял связь предприятия с посольством
и консульством этих же стран, контакты же у нас были самые тесные: в Содоме
строился магниевый комбинат – по проекту и при участии советских и российских
специалистов. Бовину я звонил, к Бовину обращался, к Бовину приезжал, с Бовиным
ездил – то как посланец Рагера, то как представитель Ури Бен-Нуна, Генерального
директора комбината. ("Скажи ему, что меня зовут Юрий Александрович
Бунин", – попросил Бен-Нун при первой встрече с послом. Это было правдой,
отец директора, московский раввин Александр Бунин, нелегально унёс ноги из
Советской России в 1934 году, избежав таким образом ареста. Сын его Ури-Юрий
родился уже здесь, на Земле Израиля.)
Мэр позвонил
мне в Содом на работу.
– Русский посол заказал билет на концерт
Синфониетты. Позвони в кассу, попроси забронировать два места – для тебя и для
меня – рядом с послом. А ему позвони в посольство и скажи, что я прошу его быть
сегодня моим гостем.
Солировал бывший альтист "Виртуозов
Москвы", с которым Бовин был знаком прежде. Перед началом концерта я
представил посла и мэра друг другу, они пожали руки, сели – через место, я – между
ними, для перевода. Во время антракта Рагер пригласил посла отужинать в
ресторане, приглашение было с благодарностью принято.
В ресторанчике "Ранчо" при заправочной
станции было немного посетителей, вскоре и они расплатились и ушли, и мы
остались одни. Мяса было много, приготовлено оно было превосходно, Рагер хотел
было заказать к нему красного вина, но тут же понял свою оплошность, попросил
водки: "Принеси «Смирновской»", – сказал официанту со знанием дела.
Водка была холодная – до запотелости бутылки, мясо
горячее – до шипения. Выпили под дежурные тосты – "за мир, дружбу и
процветание". Из динамиков лилась негромкая музыка – 12-ая рапсодия
Ф.Листа. Бовин стал подпевать. Рагер подхватил эстафету и, демонстрируя
истинную музыкальность, повёл вторым голосом через терцию и сексту – мастерски!
Бовин взвинтил голос вверх, вышел на триоли. Я вспомнил "Певцов"
И.С.Тургенева: очень похоже!
Посоревновались, посмеялись, налили и выпили,
закусили. Я любовался этими необыкновенными собутыльниками. Вскоре оказалось,
что я могу спокойно выпивать и закусывать, не обращая ни на кого внимания: в
моей роли переводчика ни посол, ни мэр (бывший разведчик, долго скрывавший, по
соображениям конспирации, своё виртуозное владение русским языком) нисколько не
нуждались.
Сегодня я жалею, что не записал их беседу – ни на
магнитофон, ни на – хотя бы! – на клочок бумаги или салфетки.
Начались воспоминания.
– В 1970 году, когда прошёл суд в Ленинграде, я
выехал в Испанию, – начал Рагер.
– Так это был ты! – воскликнул Бовин. – Ну да, нам
сообщили, что какой-то израильтянин подбивает Франко... Так это был ты! Я
сказал тогда Андропову: "Они нас переиграли. Придётся отменять приговоры,
чтобы не обосраться перед всем миром". Так это был ты!
И – пошло-поехало. Рагер рассказывал Бовину, какие
шаги он предпринимал, чтобы поставить советские власти перед необходимостью
ослабить преследования еврейских активистов, Бовин радовался: "Мы это
предусмотрели, я сказал Андропову...", на что Рагер парировал: "Я
знал, что вы это предусмотрите, и приготовил..." "Ух ты, – удивлялся
Бовин, – это было нам ниже пояса. Молодец!"
Они забыли и обо мне, и о Ференце Листе с его 12-ой
рапсодией. Стояла глубокая ночь, было много выпито и съедено, и переговорено, и
ночь та канула в Лету. Остались воспоминания...
Они подружились. Не раз Бовин звонил мне:
– Давно не виделся с твоим шпионом. Пусть закажет
мне место в гостинице.
Рагер заказывал для посла комнату в комплексе
Бейт-Яцив. Вечер проводили вместе. Помнится встреча в старом городе в
болгарском ресторане. Засиделись допоздна. Далеко заполночь Бовин, поняв, что
ресторан болгарский, сказал:
– Люблю болгарскую чорбу.
Находившаяся неподалёку хозяйка спросила:
– Хочешь чорбу?
Посол взглянул на часы.
– Где ты её возьмёшь в час ночи?
– Не беспокойся, – ответила женщина и ушла на кухню.
Через четверть часа перед нами на столе стояли керамические судки с горячей
чорбой. Бовин попробовал.
– Это чорба, – сказал он, – но не болгарская, а
турецкая.
– Верно, – удивилась хозяйка. – Я болгарка, а мой
муж турок. Это он готовил...
…К мэру Беэр-Шевы приехал министр
инфраструктуры Израиля Ариэль Шарон.
Рагера с Ариком связывала давняя боевая дружба:
подполковник армии обороны Израиля, Ицхак Рагер руководил многими операциями во
время Шестидневной войны, его подписи увековечили арабскую капитуляцию в
городах вокруг Иерусалима: Гило, Вифлеем (Бейт-Лехем), ещё несколько населённых
пунктов.
– Срочно приезжай, есть разговор, – сказал мне по
телефону мэр.
Разговор шёл о строительстве в Беэр-Шеве караванного
посёлка.
(Подчеркну – опять в скобках – такую немаловажную
подробность. Последний большой всплеск алии семидесятых произошёл в 1979 году,
с тех пор ворота в Железном занавесе в течение десяти лет были почти герметично
задраены. Рабочих мест в стране не было, жилищное строительство было
практически прекращено, система абсорбции разрушена – за неимением олим
неразумно тратить средства на содержание центров абсорбции, ульпанов, учителей,
чиновников… И вдруг – прорыв плотины, лавина, половодье. Маленькая страна,
жившая все годы в состоянии непрекращающейся войны, должна была на ходу
организоваться для приёма новых граждан, не забывая при этом ни о внешнем
враге, ни о своих нелегко живущих гражданах. Задача казалась невыполнимой, тем
не менее её необходимо было выполнить.)
– Решай на месте, да или нет, раздумывать некогда, –
по-военному приказал генерал в отставке Шарон подполковнику запаса Рагеру. –
Если "да" – строй, если "нет" – отдам другому мэру. Ты у
меня первый, но не единственный.
– Что ты думаешь? – взглянул на меня Рагер.
– Я ничего не думаю, – ответил я. – Мне нужно знать
все "за" и все "против".
С Ариком я тоже был давно и хорошо знаком, в
середине семидесятых снабжал его маму Веру русской литературой, которую она
охотно и жадно поглощала.
– "Против" нет ничего, всё только
"за", – сказал Арик. – Мы построим городу всю инфраструктуру:
проведём воду, электричество, канализацию, очистим и благоустроим участки.
Когда потребность во временном жилье закончится, сможете снести караваны и
строить виллы, всё для этого уже готово – без затрат из городского бюджета.
– Арик, ты предлагаешь мне построить в моём городе
концлагерь. Бараки будут стоять, прижатые один к другому, у людей не будет
работы, скученность, незанятость, пьянство, наркотики, проституция, семейные драмы,
поножовщина, преступность. Мы это уже проходили. Все претензии будут ко мне, я
стану самым непопулярным мэром в стране.
– Смотри дальше собственного носа, – возразил
министр. – С ростом населения появятся рабочие места, люди постепенно
устроятся, начнут зарабатывать, переедут на постоянные квартиры, город
вырастет, а плохое забудется. Твой город будет говорить по-русски, а молодые –
на иврите, они пойдут в театр, в библиотеку, на концерты, а дети – в садики,
школы и университет. Ты станешь самым популярным мэром в Израиле.
– Что ты думаешь? – теперь Арик задал мне вопрос –
по-русски, он любил при случае блеснуть своим картавым русским языком.
Конечно, караванный городок построили, и его
заселили новыми репатриантами – в подавляющем большинстве из стран СНГ, но
встречались и чернокожие евреи из Эфиопии. Между выстроенными рядами
двухквартирными бараками пролегли новые дороги, пошли автобусы, появились
муниципальные детские сады. Прошло какое-то не очень длительное время, и около
некоторых бараков стали парковаться новенькие "олимовские" автомобили
– репатрианты находили работу, обустраивались.
Вот в этот самый караванный городок направил свои
стопы посол России в Израиле Александр Бовин – посмотреть, как живут бывшие
подданные его страны, ставшие гражданами Израиля.
– Попроси своего шпиона пригласить меня, – сказал в
трубку посол. – Пусть закажет гостиницу – комнату мне и комнату водителю.
Переночуем, вечер проведу с мэром, а утром – официальная часть визита:
посещение послом России караванного городка. "Шагай вперёд, мой
караван!" – пропел речитативом некарьерный дипломат.
Как уже было заведено, мы до глубокой ночи просидели
в ресторане, на этот раз в румынском "У Ильи", всего – и выпивки, и
еды (не закуски, а именно еды) – было вдоволь. Пили, ели, веселились, бойцы
вспоминали минувшие дни. Утром, в половине десятого, я заехал в Бейт-Яцив.
Александр Евгеньевич сидел на скамеечке, обмахиваясь газетой: начиналась сухая
негевская жара.
Я оставил моё "Рено" на стоянке, сел в
посольскую "Вольво" ("Мерседес" у чрезвычайного и
полномочного появился позднее) позади шофёра, Бовин опустился в кресло рядом с
водителем.
– Пристегнитесь, Александр Евгеньевич, – попросил я.
– У нас штрафуют.
– Сам пристегнись… если очень хочется, – отмахнулся
посол.
Машина была с дипломатическими номерами, её обычно
не останавливали.
К окраине караванного посёлка мы подъехали ровно в
десять, секундная и минутная стрелки моих часов "Cardi" (я специально
взглянул на них) сошлись на цифре 12.
– Точность – вежливость королей, – произнёс я
дежурный комплимент.
– Точность – нормальное качество нормального
человека, – ответил "ненормальный" посол.
Я вспомнил недавнее интервью Александра Евгеньевича
корреспонденту израильского радио.
– Господин посол, – сказал корреспондент, – вы много
лет повторяли о необходимости установления дипломатических отношений между
вашей страной и нашей. Теперь отношения существуют; больше того, именно вы
представляете вашу страну в Государстве Израиль. Как вам видится Израиль
изнутри?
– Как зебра, – ответил посол. – Полоса белая –
полоса чёрная, полоса белая – полоса чёрная.
– Что для вас является в Израиле белой полосой?
– То, что каждый гражданин этой страны просыпается
утром, зная, что ему обеспечен бутерброд на завтрак и порция на обед. Не многие
страны в мире, даже очень благополучные, могут похвастать этим.
– А чёрной полосой?
– Необязательность. Никогда и нигде в мире, а я
объехал много стран, очень много – на всех континентах, нигде в мире я не
тратил понапрасну так много времени на ожидание. У ваших чиновников время – не
время, место – не место. Договоришься, придёшь, окажется, что и твой визави
пришёл, но не тогда и не туда. И ведь даже не извинится, для него это в порядке
вещей, он и не поймёт вашего недовольства. Вот это для меня чёрная полоса.
(В скобках отмечу, что я, естественно, не
стенографировал это интервью, поэтому текст воспроизвожу по памяти, не ручаясь
за буквальное цитирование каждого слова, но надеюсь, что смысл сказанного
послом я передал точно.)
Рагера среди "лиц", принимавших посла, не
было, он заранее предупредил, что занят. Городскую управу представлял секретарь
муниципалитета Арье Маркус, были ещё высокие чиновники, начальники отделов и,
разумеется, я – внештатный помощник мэра.
Приём посла дружественного государства был подготовлен
в лучших традициях российского и советского "потёмкинского"
гостеприимства. Какая-то чиновница поинтересовалась (на иврите, а я перевёл),
не хочет ли господин посол заглянуть в какой-нибудь караван – по собственному,
разумеется, выбору… ну, например, вот в этот (она кивнула в сторону ближайшего
строения, у двери которого уже стояла на стрёме его обитательница).
"Господин посол" мрачно кивнул и направился в предупредительно
распахнутую перед ним дверь. За послом устремилась толпа чиновников, каких-то
активистов, важно вышагивал пресс-секретарь, фотограф то приседал, то забегал
шествию дорогу, мешаясь под ногами и нервируя гостя.
Крохотная, чистенькая, старательно прибранная
квартирка вместить такое число "гостей" не могла, тем более что в
центре салончика надрывно махал лопастями привставший на тоненькую ножку
вентилятор, от которого, кроме шума, никакого эффекта не было. В раскалённом
караване свирепствовал предполуденный зной.
Хозяйка квартиры, пробравшись сквозь толпу гостей к
столу, налила в несколько стаканов уже успевший нагреться апельсиновый сок,
один стакан она протянула послу, про остальные безадресно произнесла
"пейте, пожалуйста". Александр Евгеньевич сделал глоток, поморщился,
вернул стакан смущённой женщине и стал выбираться наружу, на свежий воздух –
вон из душегубки. В дверях образовалась пробка, всем хотелось поскорее выйти,
соблюдя при этом правила приличия.
– Как вы можете принуждать людей жить в таких
нечеловеческих условиях! – грозно взглянул посол на принимавших его
представителей городской верхушки. – В такую жару человек жить без кондиционера
не может и не должен.
Я переводил на иврит каждое сказанное Бовиным слово,
стараясь не окрашивать свой голос его интонациями. Какая-то чиновница сделала
попытку объяснить, что, дескать, все репатрианты получили деньги на
приобретение электроприборов, включая кондиционеры, но…
– Людей нельзя заставлять так жить, – резко сказал
посол России. – Люди должны жить в человеческих условиях. Что там у вас
намечено ещё?
– Посещение детского сада, – упавшим голосом сказала
чиновница и пошла впереди процессии.
Это были ясли, дети, совсем крохотные, лежали в
кроватках, многие спал.
Вперёд выступила начальница или заведующая детского
заведения, назвала число детей и их возраст, обернулась к нянечкам, дав им
понять, что можно и нужно перейти к следующему пункту программы. Женщины
наклонились над кроватками, одна вынула бледненького белокурого ребёночка,
другая шоколадного эфиопчика, обоих детей, как два куля, сунули в руки посла,
тут же перед ним вырос фотограф и защёлкал затвором фотоаппарата, пугая не
только детей, но и взрослых ослепительными вспышками блица. Дети заплакали.
– Зачем вы их разбудили? – зло, неприязненно сказал
посол. – Дети спокойно спали. Кому нужна ваша показуха?
Нянечки торопливо забрали детей из рук Бовина, он
повернулся и зашагал прочь.
– Останетесь обедать, Александр Евгеньевич? –
спросил я.
– Пообедаю в дороге, – буркнул посол России, садясь
в машину.
Рагер тяжело
заболел. На некоторое время появилась надежда на исцеление, мэр выписался из
больницы. Я позвонил Бовину, и он приехал в Беэр-Шеву. Рагер принимал нас дома.
Он похудел, выглядел подтянутым. Сам приготовил кофе, мы сидели за столом,
шутили, много смеялись и делились планами.
В день смерти Рагера Бовин, закончивший свою
каденцию посла, вылетал на родину, поэтому на похороны приехать не смог.
Он прилетел на вечер памяти Рагера, который мы
проводили в зале городской консерватории (вместе с презентацией трёхтомника
Переца Маркиша, издание которого Рагер начал совместно с послом России, а вышел
трёхтомник после смерти мэра). Новый мэр (Давид Бунфельд) не только не нашёл
нужным пригласить бывшего посла на вечер и оплатить ему стоимость перелёта, но
даже отказался оплатить ночлег в гостинице, а ведь именно Бовин сделал первый
взнос на издание трёхтомника П.Маркиша (5 тысяч долларов)!
– Старуха сказала мне: "Не жди денег от евреев,
бери тысячу долларов и лети". (Старухой Александр Евгеньевич называл Лену
Петровну.)
И он прилетел, и приехал в Беэр-Шеву, и поднялся на
сцену.
– Мы с вашим мэром много лет занимались одними и
теми же вопросами, – сказал бывший посол России в притихший зал. – Мы
занимались одним и тем же – по разные стороны Железного Занавеса, друг против
друга. К счастью, он переиграл меня, он оказался победителем. И именно поэтому
вы все находитесь сейчас здесь.
Я сидел на сцене, потому что, как секретарь Фонда
развития Беэр-Шевы и бывший помощник бывшего мэра, был ведущим вечера.
– Александр Евгеньевич, поэтому и вы сегодня здесь,
– вставил я реплику.
Бовин улыбнулся, кивнул.
– Твоя, Илья, правда, – согласился он.
Мы ехали в моей машине, я – за рулём,
Бовин на сиденье рядом.
– Вчера я встречался с Саги.
Генерал Иешуа Саги – начальник военной разведки.
– Пригласил меня побеседовать – так, ни о чём. Он не
оговорил тему, и я не стал спрашивать: зачем, мол, приглашаешь? Сижу у него,
"чай? – спрашивает, – кофе?" Обмениваемся всякими пустыми новостями,
улыбаемся друг другу. "Вот, – как бы между прочим говорит Саги, – стало
нам известно, господин посол, что в Иране, в их атомной программе, трудится
столько-то бывших советских, а – стало быть – и российских учёных-атомщиков.
Что-то нам это сотрудничество не очень нравится". "Да? – удивляюсь. –
Не нравится? А вот нам стало известно, что в вашем ядерном городке под Димоной
работают семьдесят четыре физика-репатрианта, тоже бывшие советские, а – стало
быть – и российские учёные. И нам это тоже не очень нравится". Саги
хмыкнул и перевёл разговор на другую тему – о привлекательности еврейских
женщин.
– А что, Александр Евгеньевич, – спросил я, –
действительно работают? Именно семьдесят четыре?
– Откуда я знаю! – ответил Бовин. – Наверно
сколько-то работает. А может и нет. Мне важно было выиграть этот поединок, я
ведь знал, что ему нечего будет ответить, он не подготовился к такому повороту
разговора, вот и закрыл тему. Очень мне не хотелось с ним объясняться, большое
блядство – это наше участие в иранской ядерной программе, если такое участие
имеет место быть… Думаю, что израильтянам доподлинно известно, даже лучше,
пожалуй, чем нашим, у нас ведь теперь такой бардак!
Он замолчал и до конца пути больше не проронил ни
слова, сосредоточенно думал о чём-то.
– Илья, – сказал в трубку Бовин, –
при ядерном центре под Димоной работает "теплица". Как бы туда
попасть, а?
– Поинтересуюсь, Александр Евгеньевич, – упавшим
голосом пообещал я, зная, что и интересоваться нечего: в ядерный центр под
Димоной ещё, насколько мне известно, не ступала нога иностранца, а Бовин, хоть
и "в доску свой", всё-таки в некотором роде иностранец.
Но всё-таки, но всё-таки…
– Есть такая "теплица", – сказал знакомый
репатриант-физик. – Я как раз там работаю. Называется "Тéлем",
вот номер телефона секретарши.
"Тéлем" – в переводе с иврита
означает "борозда".
Несколько слов о "теплицах" начала
девяностых.
С послеперестроечной алиёй в Израиль прибывали и
прибывали учёные, они находили работу в университетах, колледжах, многие шли в
школьные учителя, руководители крупных промышленных предприятий надеялись с
помощью новых недорогих и хорошо образованных учёных решить свои
производственные проблемы (минимальную, но сравнительно приемлемую заработную
плату обеспечивало трудоустроенным учёным государство). Прошло некоторое время,
и все мыслимые и немыслимые вакансии в науке, промышленности, в учебных
заведениях оказались занятыми, а учёные становились невостребованными.
Некоторые устраивались рабочими-подсобниками, дворниками, сторожами… Понапрасну
погибал дорогой и жизненно важный для государства научный потенциал.
Вот тогда-то появились "теплицы". Многие
шустрые израильские обладатели академических степеней, нередко пенсионеры,
брали на прицеп растерянных, мало что понимавших в запутанных местных реалиях
репатриантов-учёных, привозивших с покинутой "доисторической" родины
знания, опыт, идеи, выношенные и выпестованные годами, и
"прощупывали" различные министерства и ведомства, фонды, гранты,
кассы – на то они и шустрые, чтобы знать злачные места, в которых можно
поживиться, зарегистрировавшись в качестве "теплицы". Сколько денег
было высосано и израсходовано, сколько идей загублено, сколько судеб сломано,
сколько надежд порушено!
Когда стипендии, фонды и гранты заканчивались,
"научный руководитель" "теплицы" безжалостно и цинично
выбрасывал опекаемого на улицу и искал очередную жертву, полную знаний, идей и
желания послужить отечеству и его науке.
Бывали, однако, счастливые исключения. Одно из них –
"Телем" при ядерном центре в самом сердце раскалённой пустыни Негев,
под Димоной.
Я позвонил по сообщённому мне номеру телефона,
уверенный, что сейчас меня пошлют по известному адресу – вместе с моим послом.
Женщина выслушала мои объяснения и сказала, что она
не решает ничего, всё в руках директора.
– Вы можете меня с ним соединить?
– Конечно, – ответила женщина.
Директор, в прошлом генеральный директор ядерного
центра, вышедший на пенсию, судя по фамилии, выходец из Марокко – Альфаси (его
предки были, конечно, жителями города Феса), выслушал мои заикания, улыбка его
зазвучала из телефонной трубки.
– Посол Бовин!.. конечно, для нас честь принять
такого гостя.
Смеётся или это всё всерьёз?
Несколько раз я звонил в посольство, уточнял
какие-то детали, перезванивал секретарше "Телема", у неё возникали
новые вопросы, и секретарша опять звонила мне и извинялась, и я звонил в
посольство. Наконец, были установлены и согласованы дата и время визита.
Накануне приезда Бовина опять раздался звонок:
– Извините. Это…
– Да-да, я вас уже узнаю по голосу. Слушаю вас.
– У нас скромная столовая самообслуживания, кормят
вкусно, и выбор хороший. Но может быть для господина посла нужно приготовить что-нибудь
специальное…
– Да, желательно бутылку водки – финской или
"Смирновской", холодной, из холодильника, чтобы стекло запотело. И к
обеду много мяса.
Александр Евгеньевич приехал в Беэр-Шеву накануне,
до позднего (вернее, до раннего утреннего) часа мы просидели с Рагером в
болгарском ресторане – я об этом уже рассказывал. Пили, ели (и турецкую чорбу
тоже). Утром поехали на юг.
Слева от шоссе осталась Димона, вдоль дороги тянется
железнодорожная колея. В самом центре пустыни, в нескольких десятках метров от
дороги –
– Видите вон то одноэтажное строение? – спрашиваю
посла. – На крыше, – показываю, – параболические антенны. А во-он там, на
вершинах холмов – видите? – алюминиевые прямоугольники. Это пассивные
ретрансляторы, зеркала, отражатели радиоволн. Вся телеметрическая информация на
израильской железной дороге передаётся по радиоканалу. Сеть антенн и
отражателей покрывает всю страну. Надёжно, дёшево, просто в обслуживание. В
этот домик раз в неделю приезжает техник, доливает воду в аккумуляторы, проверяет
исправность аппаратуры. Я проработал инженером Южного округа шесть с половиной
лет, с семьдесят второго по семьдесят восьмой – ни одной неисправности. А в
России ещё в семьдесят первом, когда я уезжал, на локомотивах работали
радиостанции ЖР-3, содранные с немецких, разработанных в начале тридцатых
годов.
– Зато в области балета мы впереди планеты всей, –
грустно сказал Александр Евгеньевич.
Проехали под железнодорожным мостом. Впереди
показался купол ядерного центра. Дорога вела мимо него, к Мёртвому морю.
Наконец указатель – поворот вправо, к фосфатному
заводу в Ороне. Мы свернули и вскоре подъехали к воротам, уводящим в глубину
территории, огороженной забором из колючей проволоки. На проходной нас ждали.
Приём был тёплый, очень дружеский, Александр Евгеньевич
беседовал с сотрудниками "теплицы" – недавними гражданами его страны.
Интересовался семьями, квартирами, заработками, детьми, перспективами
дальнейшей работы, расспрашивал и слушал внимательно, иногда что-то записывал
("постараюсь выяснить, может быть, смогу помочь").
Потом спустились в столовую. В стороне был накрыт
стол под белой скатертью. Расселись. Подошёл кухонный работник, он выполнял
функции официанта. Перечислил состав меню – выбор довольно большой, выслушал
пожелания, записал. Принёс, расставил, вернулся на кухню и появился перед нами,
неся в вытянутых руках заиндевелую бутылку финской водки.
Бовин чуть повернул голову:
– Сегодня до шести пить не буду.
Сказал, как отрезал, и принялся за мясо.
Я почувствовал себя не совсем удобно.
– Александр Евгеньевич, – взмолился я, надеясь
спасти положение, – как же так, я рассчитывал выпить с вами.
– На здоровье, Илья. Учись быть свободным человеком.
Хочешь выпить – пей, чего смотреть на меня!
Я перевёл на иврит сказанное послом, Альфаси взял
бутылку, спросил:
– Кто присоединяется к нам… ко мне и Элиáу?
("Элиáу" – так меня зовут на иврите.)
Все отказались (все – человек, кажется, пять или
шесть). Альфаси потянулся к моей рюмке, наполнил её, налил себе.
– Лэхаим! – обратился он к гостю.
– Лэхаим-лэхаим, – кивнул Бовин, продолжая есть.
Вот так мы вдвоём, два израильтянина, бывший
марокканец и бывший русский, потихоньку-полегоньку, под обильный и вкусный
"закусь" и под душевные разговоры "за жизнь",
"приговорили" за обедом бутылку финской водки. Пили мы оба на равных
и чувствовали себя – по рекомендации чрезвычайного и полномочного посла
Российской Федерации в Израиле Александра Бовина – вполне свободными людьми.
Точность, пунктуальность Бовина были
(для него) естественными. Перед отъездом из страны по окончании своих
полномочий Александр Евгеньевич устроил проводы и у себя дома в Савионе, и в
тех организациях, которые просили посла об этом.
Домой к Лене Петровне и Александру Евгеньевичу я был
приглашён в тот вечер (а таких вечеров было очень-очень много, приходили и
приезжали люди и поодиночке, и парами, и целыми компаниями или даже
коллективами), когда с послом России в Израиле "прощалась"(!) вся
труппа гастролировавшего у нас "Современника" во главе с Галиной
Борисовной Волчек. Забавные проводы российского посла российскими же актёрами!
Вообще, в доме этих "Облонских" воистину всё перемешалось. Я отметил
этот феномен, презентуя Бовину одну из моих книжек. Дарственная надпись
гласила: "Нашему послу в нашей стране – Александру Евгеньевичу
Бовину от автора".
Проводы состоялись и в Союзе писателей Израиля. Я
думаю, что Бовин был знаком с большинством, если не со всеми сколько-нибудь
заметными израильскими литераторами – и не только пишущими по-русски, а уж с
русскоязычными и подавно.
В объявлении Союза писателей говорилось, что
приглашаются все желающие. Естественно, я не мог пропустить ещё одну
возможность повидаться с Александровм Евгеньевичем, тем более как член
правления СП я в некоторой степени даже обязан был присутствовать – приятная,
следует подчеркнуть, обязанность.
Места в машине были, со мной поехали Вика и Давид
Лившиц.
Время на дорогу мы рассчитали точно, особых пробок в
пути не было, но некоторое время пришлось покрутиться в поиске места для
парковки. Короче, в зал СП мы вошли в семь часов и четыре минуты.
Зал был полон. На сцене за столом, как и положено,
занимали места председатель СП Фрема Баух и Лёня Финкель – секретарь СП. Бовин,
сидевший чуть на отшибе, уже говорил в микрофон.
Стараясь не мешать, мы на цыпочках прошли в зал и
пристроились вдоль стены. Бовин, не прекращая говорить, взглянул на часы.
Потом Лёня Финкель оправдывался:
– Я говорю ему: "Александр Евгеньевич, люди
приедут со всей страны, давайте подождём четверть часа". А он: "На
сколько было объявлено начало? На семь? Давайте уважать своё и чужое
время". Ну и вот – ровно в семь включил микрофон.
В моей книге "Вечный Судный
день", которую, кстати, ценил Александр Евгеньевич, я описал историю
польского еврея Павлика Цирульницкого, с которым был знаком в Свердловске.
Павлик всю жизнь мечтал об Израиле, в пятидесятых даже получил разрешение
покинуть СССР (тогда был массовый выезд уроженцев Польши в Израиль с недолгой
формальной остановкой в ПНР). Но в это самое время тяжело заболела тёща
Павлика, она год пролежала парализованная, а потом разрешение потеряло силу, и
застрял Павлик на суровой уральской земле коротать свою горемычную жизнь.
В ноябре 1971 года Павлик Цирульницкий пришёл
попрощаться со мной, плакал, говорил, что тоже поехал бы, но боится вызовов в
КГБ, "я там сразу умру", – всхлипывал он.
Мой рассказ "Наказ", прежде чем попасть в
книгу, был напечатан в какой-то газете в 1995 году. Какими-то путями газета
попала в Свердловск, и Павлик собственными глазами прочитал рассказ о себе,
напечатанный в Израиле. Он был потрясён.
– Если Илюша нашёл нужным написать обо мне, – сказал
Павлик друзьям, – значит я должен поехать.
И он приехал в Израиль, старый, не очень здоровый,
но – счастливый. Он позвонил мне из Тель-Авив, из какой-то третьесортной
олимовской гостиницы.
– Мне так хорошо, – сказал Павлик по-еврейски
(по-русски за многие годы жизни в Свердловске он кое-как говорить научился, но
этот язык навсегда остался для него чужим). – Ты приглашаешь меня в гости? Если
нет, я всё равно приеду.
Я встретил Павлика на автобусной станции. Он вышел
из автобуса, мы расцеловались.
– Скажи, здесь можно купить букет цветов? – это был
первый его вопрос после почти четверти века, что мы не виделись.
– Конечно, – ответил я, – но ко мне ты можешь прийти
без букета, мне хватит тебя одного.
– Да нет, – отмахнулся Павлик. – Но это потом. А
сейчас вези меня на военное кладбище.
– Павлик, мы поедем ко мне домой, поговорим, выпьем,
как в былые времена, пообедаем.
– Да нет, – опять отмахнулся Павлик. – У вас тут
есть военное кладбище?
– Конечно. К сожалению…
– Вот и вези.
Я повёз Павлика в Хацирим, и мы обошли все могилы на
военном кладбище, Павлик постоял над каждой и прочитал все надписи на
памятниках. На это ушло несколько часов.
– Теперь поехали за цветами, – сказал Павлик, когда
мы вышли с кладбища. Лицо его было трагичным, заплаканные глаза покраснели и
продолжали слезиться. – Скажи мне, Бовин живёт далеко от тебя?
– Бовин живёт около Тель-Авива, в Савионе.
– Мы купим самый дорогой букет цветов и поедем к
Бовину. Я должен вручить ему самый дорогой букет, какой мы только сможем
купить, и я должен сказать Бовину, что он не просто еврей, я скажу Бовину, что
он самый великий еврей на свете, а я, поверь мне, повидал на моём веку много
достойных евреев. Поехали.
– Во-первых, Павлик, нам незачем ехать в Савион, ты
можешь всё это сказать Бовину по телефону. А во-вторых…
– Ты знаешь номер его телефона?
– Конечно.
– Мы сможем ему позвонить из твоего дома?
– Конечно.
– Поехали к тебе.
Павлик расцеловался с моими домашними, заждавшимися
его появления, и нетерпеливо напомнил:
– Мы должны позвонить Бовину. Великий еврей! –
сообщил он моим домашним. – Я сейчас буду с ним разговаривать.
– Павлик, Бовин не еврей, он абсолютно русский.
– Не рассказывай мне бобэ-майсэс (бабушкины сказки)!
Вы только послушайте, что он говорит! Разве гой* способен так любить Израиль,
как Бовин любит его? Разве способен? Звони!
* гой (иврит) – в данном
случае – нееврей, инородец.
Я набрал номер телефона Бовиных.
– Вас слушают, – знакомая фраза.
– Александр Евгеньевич, вы помните мой рассказ
"Наказ"? – спросил я.
– Про польского еврея, который предлагал разводить в
Израиле служебных собак? – Бовин полностью освоил искусство отвечать вопросом
на вопрос.
– Да-да. Так вот, герой этого рассказа Павлик Цирульницкий
сидит рядом со мной и хочет сказать вам несколько слов. Я передаю трубку.
Павлик нервничал, телефонная трубка в его руке
дрожала.
– Я приветствую великого Александра Бовина на
древней земле Израиля! – произнёс Павлик дрожащим голосом давно заготовленный
и, очевидно, многократно репетируемый монолог, и мне показалось, что он говорит
как-то не так, как должен был бы говорить с послом России. Сделав над собой
усилие, я вдруг понял, до меня вдруг дошло… что Павлик Цирульницкий
разговаривает с послом России на идише. Я попробовал разъяснить Павлику, что
Бовин… Нет, мой старый приятель был невменяем. Он двумя руками вцепился в
телефонную трубку, пытался удержать её, но трубка, залитая слезами, крупно
тряслась.
На языке своего детства Павлик Цирульницкий
рассказал бывшему политическому обозревателю и будущему академику Александру
Бовину на незнакомом тому языке житие Авраама, Исаака и Иакова, поделился
подробностями исхода евреев из Египта под водительством Моисея, воздал должное
царям Давиду и Соломону, оплакал разрушение Первого и Второго Храмов, провёл
своего слушателя через испанскую инквизицию, погромы Хмельницкого, нацистские
лагеря смерти, отметил заслуги воинов и землепашцев, создавших и защитивших
молодой возрождённый Израиль… Временами он всхлипывал, прерывал повествование,
чтобы вытереть заливавшие его лицо слёзы и высморкаться.
– Ир фарштейт*? – вопрошал он слушателя.
– Их фарштейт**, – терпеливо отвечал слушатель.
* Ир фарштейт? (идиш) – Вы
понимаете?
** Их фарштейт. (искажённый
идиш) – Я понимаете.
Наконец, речь была закончена, Павлик пересказал
собеседнику все свои чувства к нему, попрощался и положил трубку.
– Ну, что ты скажешь? – Он всё ещё героически
преодолевал рыдания. – А ты не хотел со мной согласиться, что Бовин великий еврей!
Он всё понял, он сам мне сказал об этом. Ты послушал бы, как красиво он
разговаривает на мамэ-лошн… Мы сделали с тобой большое дело. Спасибо тебе.
Теперь можно сесть к столу.
Павлик раскрыл сумку и выставил на стол бутылку
привезённой из России "Столичной" водки.
В каком-то поселении на севере страны
готовилась выставка известного израильского художника, в прошлом репатрианта из
большого советского города. Он и на прежней своей доисторической родине,
несмотря на достаточно ранний для творческого человека возраст, был уже широко
известен, а в Израиле стал совсем маститым. В сообщении говорилось, что
открывать выставку будет друг мастера, не менее известный в мире, и не только
русскоязычном, писатель и зэк.
– Вы собираетесь поехать? – спросил Александр Евгеньевич
по телефону, и, услыхав мой утвердительный ответ, сказал: – Я тоже поеду. Давно
хотел познакомиться с вашим писателем. Вот и случай представился. Там увидимся.
Конечно же, следовало предупредить и виновника
события, и его и, кстати, моего друга, что я и сделал по телефону накануне
открытия.
– Кто такой этот Бобин? – наигранно безразличным
голосом произнесла телефонная трубка. "Ну и мастер!" – уважительно
оценил я.
– Не валяй дурака, на открытие выставки приедет
посол России.
– Я должен подмыться?
– Ты ничего не должен. Просто я ставлю тебя в
известность, что…
– Что?
– То что ты слышал.
– Какое ко мне его приезд имеет отношение?
– Ты открываешь выставку.
– Я не состою на службе ни в канцелярии Главы
правительства, ни в МИДе, ни в министерстве культуры. Я частное лицо, имею имя,
отчество, фамилию, адрес, семейное положение и номер удостоверения личности. Я
собутыльник нашего мордописца, моего друга и величайшего художника
современности. Что мне до приезда какого-то мелкого российского чиновника?
– Ну, извини.
– Нет, не извиню. Вы носитесь с этим типом, не
отдавая себе отчёта, что он был ближайшим помощником начальника КГБ, когда тот
заполнял лагеря и тюрьмы такими мудаками, как я, фабриковал дела, морил голодом
страну, курировал атомную промышленность и угрожал всему миру уничтожением.
Твой Бовин состоял шестёркой при палаче и душегубе. Теперь он разыгрывает из
себя большого демократа, словно блядь, прикидывающаяся целкой. Хочет и рыбку
съесть, и на хуй сесть. При чём тут я?
На открытии выставки был достаточно полно
представлен израильский богемный и респектабельный русскоговорящий бомонд. Все
тут знали всех, пожимали друг другу руки, целовались, слышалось: "Привет
старуха! Ты великолепно выглядишь! Тебе никогда не дашь твоих лет!"
"Здорово, старик! Тебя не берут никакие годы!"
На стоянку вырулила посольская машина, вышел Бовин,
кое с кем он тоже был знаком, к нему подходили, приветствовали. Александр
Евгеньевич увидел меня, помахал рукой, потом подошёл, мы поздоровались.
Началась официальная церемония открытия выставки. Устроители сказали что-то о
художнике на иврите, потом всемирно известный писатель и зэк говорил о нём
по-русски – немного и недолго, но, как всегда, интересно, остроумно, тепло.
Публика оживлённо хлопала, ждали команды, чтобы
войти в здание выставки. Оратор прошёл в толпу, пожимал руки. Приблизился к
нам, пожал мою руку, доброжелательно отпустил какую-то приветливую фразу.
Александр Евгеньевич стоял рядом со мной. Он тоже
протянул руку для пожатия, но писатель сделал вид, что протянутой руки не
заметил, и прошёл мимо.
Толпа повалила вперёд, в распахнутые двери. На
стенах и щитах висели картины, которые я знал и любил, в большой комнате
возвышалось сооружение, названное "Инсталляция", писатель что-то
объяснял, а мне в нагромождении труб и железок всё казалось непонятным.
Я обходил экспонаты, разглядывал их, сталкивался со
знакомыми, поднялся на второй этаж, потом опять спустился на первый и там, у
самой двери в уголке, увидел сидевшего Бовина. Он выглядел уставшим, опирался
обеими руками и подбородком о палку.
– Александр Евгеньевич, принести вам попить?
– Спасибо, Илья, – тяжело взглянув на меня,
проговорил посол.
Я поднялся на второй этаж, где был накрыт стол, и
вернулся с бутылкой колы и одноразовым стаканом. Бовин сделал несколько
глотков, грузно поднялся и медленно зашагал прочь. Я смотрел в его массивную
спину, а он, почувствовав, вероятно, мой взгляд, обернулся, поднял руку и
махнул ею – не помахал, а махнул. И пошёл.
Таким и запомнился – усталым, медленно удалявшимся…
И ещё об
одной встрече я не могу не рассказать.
Бовин приехал в Израиль, как принято говорить,
"с частным визитом". Позвонил:
– Встретиться бы, рыбки поесть...
Я позвонил Марику Кармону:
– Скажи, какие знаешь ты в Тель-Авиве хорошие рыбные
рестораны?
Марик перечислил три-четыре места.
– Едем в Тель-Авив к Бовину, – сказал я Вике. –
Повестка дня – рыбный ресторан.
Нашей Рахельке не было ещё и полугода.
Сели в машину, поехали.
Александр Евгеньевич ждал нас у входа в гостиницу.
– Поехали в Эйн-Гев, – сказал он, усаживаясь рядом
со мной.
– На Киннерет? – с ужасом воскликнула Вика.
– Ну да, – подтвердил гость. – Лучше, чем там, рыбку
не готовят нигде.
– С ребёнком – на Киннерет? Сейчас? Нет, я с вами не
поеду, – взмолилась Вика. – Вези нас к Ленке.
Я завёз жену с ребёнком в Гиватаим к подруге, и мы с
бывшим послом поехали в Галилею. Спустились к озеру, обогнули его с запада и с
севера.
– Останови-ка, – попросил Бовин. Вышел, походил
вдоль дороги, поднялся на придорожные камни, вернулся, считая шаги, что-то
записал в блокнотик. – Поехали дальше.
Таких остановок было несколько. Я ни о чём не
спрашивал: если посчитает нужным, расскажет сам.
В кибуце Эйн-Гев зашли в ресторан, заказали рыбу.
Бовин взял в руку приземистый гранёный стакан, показал официантке:
– Водка.
Она кивнула: "Понимаю". Принесла на
подносе заказ – тивериадскую рыбу и два стакана с водкой, слой примерно в палец
толщиной.
– Ма зэ? – спросил Александр Евгеньевич. – Что это?
– Водка, – растерянно ответила официантка. –
Манá (порция).
– Я просил не "мана", а стакан водки, –
наставительно разъяснил гость из России и перевёл на иврит: – Кос водка.
Официантка взяла стакан и скрылась в кухне.
Возвратилась она с полным до краёв стаканом и в сопровождении всего штата
кухонных работников. Они, не стесняясь, встали полукругом за нашими спинами и с
любопытством взирали, как клиент (а они его, безусловно, узнали) будет пить
"кос водка" (стакан водки).
Александр Евгеньевич, ничуть не смутившись, поднёс к
губам стакан и, не торопясь, глоток за глотком опорожнил его, затем принялся за
рыбу.
Обратно мы ехали через южную оконечность озера.
Бовин подрёмывал. Потом открыл глаза.
– У них же штат арабистов – громадный! Они давят на
Путина. И мой друг Примаков туда же…
Замолчал, словно решая, продолжать или подремать
ещё.
"Мой друг Примаков…" "Как можно
дружить с Примаковым?" – подумал я.
Бовин вздохнул.
– Старые дела. Давние… – задумчиво, словно мне в
ответ, проговорил он. И опять умолк. Глаза то ли полуприкрыты, то ли закрыты
совсем – не понять.
– Это убийственно и для мира, и для России, – опять
заговорил он. – Израиль не может вернуть арабам земли. Ведь тогда граница
вплотную приблизится… мы только что видели… Взрывоопасная ситуация. Да. А арабы
не удовлетворятся одним шагом, они обязательно сделают второй, третий, пятый,
десятый… пока – или не уничтожат Израиль, или… – скорее всего, опять получат по
рогам. И Россия ещё раз окажется в говне…
Склонил голову, веки устало опустились.
Дальше мы ехали молча.
Александр Евгеньевич
Бовин был русским человеком, он любил свою страну и всегда заботился об её
интересах.
Он был Человеком. Человеком и остался – в делах, в
книгах, в памяти друзей.
Горько, что его нет.
Второго числа (2 мая 2004 года – И.В.)
кремация и похороны.
Вот и всё...
PostScriptum
Почтовый служащий в кипе принял у
меня извещение, пробежался кончиком авторучки по строчкам гроссбуха и указал
мне: распишись вот тут. Потом выложил упаковку – массивную плотно укутанную в
несколько слоёв желтовато-серой бумаги и со всех сторон обклеенную марками. На
обратном адресе я прочитал слово "Москва". Ни от кого из России я
бандероли не ожидал, подумал: "Похоже на солидный заряд взрывчатки…"
Постоял в нерешительности, наконец мысленно махнул рукой: "Ладно, умру как
герой!" – и рванул бумагу. Под ней был чёрный нейлоновый пакет.
Короче, в пакете оказались три экземпляра –
авторских экземпляра! – книги "ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ БОВИНЕ".
Как некогда говаривал автор предисловия к этой солидной книге М.С.Горбачёв,
"пирдуха!" (т.е. "пир духа", эту фразу молва приписывает
экс-президенту).
История появления "Воспоминаний" (или,
вернее, моего имени в книге "ВОСПОМИНАНИЙ"), такова. По электронной
почте пришло письмо, подписанное Леонидом Иосифовичем Шинкарёвым, было это
вскоре после кончины Александра Евгеньевича. Леонид Иосифович писал, что моё
имя и мой адрес получил от Лены Петровны, что друзья Бовина намереваются
подготовить и издать воспоминания о – дальше следовали эпитеты в адрес
покойного, и уместные, и справедливые. Леонид Иосифович в своём письме просил
меня разыскать несколько бывших русских, ныне израильтян, с которыми А.Е.
поддерживал тёплые отношения, и попросить их, если они сочтут это возможным,
написать несколько слов для книги. Такая же просьба – написать – была обращена
и ко мне.
Я связал Л.И. с Эдиком Кузнецовым, Яшей Козаковым
(Яковом Кедми), Давидом Маркишем, Инной Гольдштейн,
Врубелями-Голубкиными-Гробманами, ещё, кажется, с кем-то – уже не помню.
Позвонил и написал Доре на РЭКУ, с этой радиостанцией Александр Евгеньевич не
просто сотрудничал, но и дружил – со многими журналистами и ведущими. А от
себя, не мудрствуя лукаво, я послал уже написанный и опубликованный
очерк-не-очерк, некролог-не-некролог, отрывочные фрагменты, горькие и светлые
фрагменты воспоминаний, написанные сразу после получения вести о кончине
Бовина.
Сейчас, перелистывая уже живую книгу, ловлю себя на
мыслях: вот об этом почему-то не написал, и вот об этом следовало рассказать, и
вот ещё о том… Но – книга уже стала свершившимся фактом, остаётся посожалеть и
попытаться добавить недосказанное в последующих публикациях…
Справка
"ВОСПОМИНАНИЯ ОБ
АЛЕКСАНДРЕ БОВИНЕ – политик, журналист, дипломат". Москва, Любимая Россия,
2006.
Составители: В.Захарько,
С.Кондрашов, Л.Шинкарёв.
Редакционный совет: Василий
Захарько, Станислав Кондрашов, Лена Бовина, Илья Урилов, Леонид Шинкарёв.
Художник Сергей Стулов.
536 страниц.
ISBN 5-9607-0007-7
В заключение, смущаясь и –
одновременно – переполняясь гордостью и благодарностью, позволю себе
процитировать фрагмент, увековеченный рукой самого Александра Евгеньевича
Бовина.
Поездка на Мёртвое море памятна еще и потому, что
познакомился с чудесным человеком – Ильёй Войтовецким.
Илья
возник в 1936 году на Украине. С 1941 по 1971 – Урал. Учился, работал, жил. Инженер.
В 1971 году с тёщей, женой и двумя сыновьями добрался до Израиля и сразу осел в
Беэр-Шеве, на границе с пустыней Негев. Участвовал в войне Судного дня. Потом и
до пенсии трудился инженером по ЭВМ на Химическом комбинате Мёртвого моря. На
пенсии отрастил бороду, стал похож на Хемингуэя. Пишет стихи, иногда – прозу.
Хобби – компьютер и всё, что можно на нём выделывать. Главное хобби – слабый
якобы пол. А вообще, повторяю, чудесный человек, настоящий товарищ, который не
подведёт.
(А.Е.Бовин. "5 лет среди евреев
и МИДовцев", стр. 110.)
Спасибо, Александр Евгеньевич, за
доброе отношение, за дружбу.
– Илья, почему не идёшь в политику? – спросил Бовин.
– Грязное это дело, Александр Евгеньевич.
– Неправда, политика не грязнее радиоэлектроники или
ботаники. Зависит от человека. У грязного и электронная схема будет дерьмом
пахнуть, а у чистого и наблюдение за тараканом будет чистым.
Больше он на эту тему со мной не заговаривал.
…К лондонскому агентству "Аэрофлота" меня
ранним утром, даже, пожалуй, ночью – в пятом часу, доставил Ицхак Рагер. Был
май 1972 года, в Израиле я находился менее полугода, ивритский мой словарь
значительно уступал познаниям Эллочки Щукиной в русском языке, с Рагером мы
общались на идише. На эту деталь я обращаю особое внимание читателя, потому
что, как и чеховское ружьё, она непременно выстрелит – в назначенное время.
Забрал меня Рагер в такой неурочный час из тёплой
постели, которую мне предоставил Джордж Эвнин – на самое короткое время, потому
что спать мы ушли далеко заполночь. Рагер, привезший меня к Эвнинам из
аэропорта, посидел с нами – для приличия – совсем недолго, раскланялся,
"завтра я разбужу вас рано, ложитесь, не засиживайтесь, впереди много
тяжёлой работы" – и удалился.
Вдруг меня осенило: ведь я могу отсюда позвонить, ну,
хотя бы попробовать позвонить – авось дозвонюсь! – в Москву. Перед отъездом из
Израиля я несколько ночей не расставался с телефонной трубкой – безуспешно.
– Клара! – кричал я двоюродной сестре. Она собиралась
подавать документы на выезд; решив порвать всякие отношения с нелюбимой родиной
и опостылевшей властью, она отпустила тормоза и головой вперёд бросилась с
обрыва здравого смысла в пропасть предвыездной активности. – Клара, что у вас
слышно?
– У нас, – отвечала Клара, – у нас… В этот момент рука
советского оператора включала рубильник станции-глушилки, и мне приходилось
прекращать несостоявшийся международный контакт. Где-то в глубине трубки, за
тридевять земель в тридесятом царстве, что-то произносила в микрофон моя
двоюродная сестра Клара, я даже улавливал за воем глушилок звучание её голоса,
но расслышать, а тем более извлечь какую-либо информацию из непробиваемого
чёрного рёва было немыслимо.
И тут меня осенило: ведь я могу отсюда, из Лондона,
позвонить, ну, хотя бы попробовать позвонить – авось дозвонюсь! – в Москву.
– Джордж, – обратился я к Эвнину. – Джордж, я не мог
из Израиля докричаться до Москвы, а там что-то происходит, туда уже прилетел
Никсон.
Джордж поднял телефонную трубку:
– Диктуйте номер.
– Разговор может дорого стоить…
– Оставлю детям чуть меньшее наследство. Диктуйте.
– Клара! – закричал я в трубку, – Клара, я звоню из
Лондона. Что у вас происходит?
– Вчера арестовали Слепака, Польского, Престина, – она
торопливо называла фамилии. Клара скороговоркой успела, успела перечислить
всех, и только, назвав последнюю фамилию, решилась перевести дыхание. В этот
момент загудело. Загрохотало. Заревело – ОНО, советское глушение. Однако,
фамилии уже были названы и услышаны.
– Это всё? – удивился Джордж, взяв из моей руки
трубку.
– Этого достаточно, Джордж, я узнал всё что нужно.
Спасибо.
Ночью, в половине четвёртого, в дверь коротко позвонил
Рагер – одним прикосновением: "цьзьнь".
– Я решил, что будешь сидеть около
"Аэрофлота", – сказал он. – И советское посольство, и консульство
находятся в тихих удалённых углах Лондона, а нам нужна огласка, внимание
прессы, какой-нибудь… скандал. Это лучше всего делать около
"Аэрофлота" – в центре города. Журналисты уже знают.
Рагер всё прекрасно организовал. К акции было
приковано внимание прессы, меня много интервьюировали, в ещё не совсем
наступившем утре мелькали блицы. Пришёл старик, обратился ко мне на идише с
английским акцентом.
– Депутат парламента, – сказал Рагер, когда старик
ушёл. – Лорд Гревел Джаннер.
Подошли женщины – группкой, милые, моложавые.
– Финф ун драйцикйóрике вайбер*, – улыбнулся им
вслед израильский консул. – А мэхáйе!..**
Я удивлённо взглянул на него.
– Это наш еврейский цúмэс,*** – улыбка не
сходила с лица консула. – Еврейский цимэс к русскому столу.
* Финф ун драйцикйóрике вайбер (идиш) –
тридцатипятилетние женщины.
** А мэхáйе!.. (идиш) – удовольствие!..
*** цимэс (идиш) – национальное блюдо из
моркови с мясом. В иносказательном смысле выражает превосходную степень
какого-либо явления.
– Цимэс – это хорошо, – отозвался я. – Для чего израильскому
дипломату подавать к русскому столу еврейский цимэс?
– Для них он – отрава. Вот для этих. – Он кивнул в
сторону проходивших мимо нас сотрудниц "Аэрофлота". Одна из них
взглянула на портреты арестованных в СССР евреев – портреты уже были развешаны
высоко над нашими (и их) головами – и демонстративно сплюнула. – Вот видишь? –
улыбнулся Рагер, – ей уже противно.
Через много лет мне довелось оценить кулинарные
способности мэра Беэр-Шевы и моего друга Ицхака Рагера: он прекрасно готовил
цимэс!
Вновь встретились и крепко подружились мы через
семнадцать с половиной лет. Я непременно расскажу о нашей встрече в Беэр-Шеве в
предвыборные дни 1989 года. Но прежде – об одном неприметном событии,
происшедшем в центре британской столицы в майское утро 1972 года.
Окружавшие меня пожилые лондонцы негромко
переговаривались по-немецки, который я понимал с детства, некоторые знали и
идиш, поэтому в общении с ними у меня затруднений не было.
– Йидн,* – обратился я ко всем вообще и ни к кому в
частности. – Евреи, откуда я могу позвонить в Израиль? Мне нужно срочно передать…
– Ich habe hier… Ich habe da…
ein… Office… – как-то очень по-школьному,
по-ученически предложил мне постоянно находившийся около меня не очень молодой
приземистый коренастый человек в сером плаще поверх тёмносинего пиджака, при
галстуке и шляпе. Kommen Sie mit mir, bitte.***
* Йидн (идиш) – евреи.
** Ich habe hier… Ich habe da…
ein… Office… (нем.) – У меня здесь… У меня тут… имеется… офис.
*** Kommen Sie mit mir, bitte.
(нем.) – Пройдите со мной, пожалуйста.
– В Лондоне вас встретит наш человек, – сказал мне в
Тель-Авиве Яка Янай. – Не отрывайтесь от него ни на миллиметр. Он должен знать
о каждом вашем шаге.
А я… Ничего не сказав Рагеру – думая только о
возможности позвонить в Израиль – я ринулся – в незнакомом городе, в чужой
стране – за случайным человеком, говорившим на плохом немецком с ярко
выраженным русским акцентом (на эту деталь я обратил внимание позднее, задним
умом).
Мы свернули за угол, вошли в подъезд, поднялись по
лестнице на один этаж (почему не воспользовались лифтом?), незнакомец отпер
дверь, и мы оказались в просторном бюро, напоминавшем туристическое агентство:
на стенах развешаны плакаты с видами горных пейзажей, живописных водопадов,
черепичных крыш.
Herr обогнул массивный письменный стол, задвинутый в
глубокую нишу, сел в кресло, указал мне на кресло по другую сторону стола.
– Sitzen Sie, bitte,* – предложил гостю хозяин – всё ещё по-немецки (а
мог бы уже перейти на русский). – Wohin wollen Sie telefonieren?** – И он раскрыл лежавшую на столе толстую тетрадь.
* Sitzen Sie, bitte (нем.) –
Садитесь, пожалуйста.
** Wohin wollen Sie telefonieren? (нем.) – Куда вы хотите позвонить?
Я – полный идиот! – продиктовал ему два тель-авивских
номера: Яки Яная и Нехемии Леванона.
Он старательно записал, положил на стол ручку,
передумал и вложил её в карман пиджака… поднял на меня выпуклые с красными
прожилками глаза… перед моим взором замаячил его крупный, утолщённый на конце,
изрисованном ветвистыми лиловыми сосудиками, багровый нос. Тогда мне ещё
неведом был гарик "Не стесняйся, пьяница, / Носа своего. / Он ведь с нашим
знаменем / Цвета одного". Знай я эти замечательные стихи раньше и обрати
внимание на нос пригласившего меня к себе Herr'а, может быть я и вспомнил бы наказ Яки Яная, как
знать, как знать! Но в жизни нет места сослагательному наклонению…
Он… поднял на меня выпуклые с красными прожилками
глаза… утвердил пятерню поверх тетради, в которой только что записал номера телефонов
двух руководителей одной из спецслужб Израиля…
– А теперь вы расскажете мне, в каких отношениях
состоите с этими двумя господами, – сказал он – уже, наконец-то, по-русски.
Я мысленно заёрзал в кресле, лоб мой вспотел, сердце
ухнуло и рухнуло в бездну.
– Ой, простите, я ошибся, – залепетал я, – одну
минутку… я дал вам совсем не те номера… одну минутку… вот – лучше этот, –
торопливо я назвал телефонный номер Володи Зарецкого. "Он-то уж сразу
догадается перезвонить, куда надо", – лихорадочно соображал я. Володя
заведовал лабораторией в институте имени Вейцмана и хорошо знал и Яку, и
Нехемию.
– Не принимайте меня за идиота, – резко оборвал
багровоносый товарищ в сером плаще.
Не повернув головы, я каким-то чутьём учуял, как за
моей спиной открылась боковая дверь и из неё вышел высокий широкоплечий молодой
мужчина. Он прошёл к входной двери, встал перед ней, перегородив дверной проём,
ноги его были широко расставлены, кулаки воткнуты в бока – "руки в
боки", как говорила моя мама. Я не оглядывался на него, но отчётливо видел
каждое его движение.
Ещё перед моим отъездом в Англию по Би-би-си
рассказывали о бесчинствах КГБ в британской столице.
– Пиздец, – чётко и обречённо подумал я. Не исключено,
что сей скабрезный монолог был мною произнесён вслух, потому что товарищ
удивлённо переспросил:
– Что? Что вы сказали?
Ни повторить, ни ответить ему я не успел.
Три невысоких
мальчика – мне они показались совсем пацанами – двумя ударами выставили дверь вместе
с громилой. Никто из присутствовавших в комнате персонажей никак не
отреагировали на появление новых, не предусмотренных сценарием статистов.
Мальчики подошли ко мне, приподняли за локти, вынули
из кресла и повели (или – понесли?) – по лестнице вниз, наружу,
налево-до-угла-и-ещё-раз-налево. Над толпой возвышалась голова Рагера. Он
увидел меня, заулыбался.
– Тебе было сказано: не отрываться от него ни на
миллиметр, – произнёс один из мальчиков, передавая меня шефу как эстафетную
палочку – с рук на руки. Произнёс, и мальчики исчезли, слились с толпой.
Сегодня я пытаюсь припомнить, на каком языке была произнесена эта фраза. На
русском? Или на английском? Или, может быть, на немецком или на идише? Я понял
каждое сказанное мне слово, но – на каком языке говорили со мной мои спасители?
Не могу вспомнить…
Прошло семнадцать с половиной лет. Приближался осенний
праздник Рош-hашана, новый год. В 1989-ом он
выпал, кажется, на сентябрь.
Ежегодно, кроме близких друзей и родных, я поздравлял
с праздниками – перед Песах и Рош-hашана –
Нехемию Леванона, Яку Яная и Лидушку Словину из Дома Жаботинского (об этих
дорогих мне людях и о сложных, порою странных отношениях между первыми двумя и
враждовавшей с ними легендарной Лидой толково написал в недавно законченной им
книге "Мы снова евреи" мой товарищ по Свердловску Юлик Кошаровский.
Рекомендую.)
За несколько дней до наступления еврейского Нового
года я позвонил Нехемии. Он долго кашлял, прикуривал одну сигарету от другой,
из телефонной трубки несло едким дымом, Нехемия всё кашлял и откашливался.
Наконец, выслушал мою стандартную поздравительную тираду, пожелал мне
"того же самого" и нацелился положить на рычаг трубку.
– Нехемия, – остановил я. – Помнишь, в 1972 году ты
посылал меня в Англию? Там мною занимался симпатичный еврей, Ицхак Рагер. Я
понимаю, что в вашей службе не принято задавать вопросы – где служит такой-то,
чем он занимается, как можно с ним встретиться. Мне хочется – пусть не
напрямую, хотя бы через тебя – передать ему поздравление. Как это сделать?
– Скажи мне: ты что, кхе-кхе-кхе, ты сумасшедший?
– Похоже?
– Не то слово, кхе-кхе-кхе.
– Извини…
– Скажи, ты газеты читаешь?
– Не-а.
– И не знаешь, что Рагер бежит в мэрию? ("Бежит в
мэрию". По-русски следовало бы сказать "баллотируется в мэрию",
"выставил свою кандидатуру" и т.п. Но Нехемия, в отличие от Яная,
разговаривая по-русски, продолжал думать на иврите.)
– Не-а…
– Рагер бежит в вашу мэрию, в Беэр-Шеве. Помоги ему.
– У тебя есть номер его телефона?
– Или у меня есть его номер? Ты что, забыл, с кем
разговариваешь?
– Извини. Я записываю.
– Тебе прочитать из блокнота или выбрать из памяти?
– Я думаю, что из памяти, из ТВОЕЙ памяти, будет
точней любого блокнота.
– Ты хороший ученик, быстро усвоиваешь… так говорят
по-русски: усвоиваешь?
– Усваиваешь.
– Да-да, быстро усваиваешь уроки.
– Я тебя слушаю.
Нехемия продиктовал мне телефонный номер.
– Помоги ему, он хороший человек.
– Бусделано.
– Что ты сказал? У меня проблемы с русским языком, я
стал плохо тебя понимать.
– Это у меня проблемы с русским языком, я стал с тобой
непонятно разговаривать.
Положив трубку, я тут же поднял её и набрал номер. Мне
ответил мужской голос.
– Шалом. Могу я поговорить с господином Рагером? –
спросил я на чистом иврите.
Ну, вот: ба-бах! Ружьё, как я и обещал, выстрелило.
Прежде я упомянул, что в дни моего визита в Англию иврита я не знал и общался с
Рагером на идише. А вот теперь, по прошествии семнадцати с половиной лет, иврит
– если и не стал моим родным языком, то уж двоюродным стал точно: на нём мне
гораздо легче общаться, чем даже на мамэ-лошн, а ведь идиш я слышал от моих
родителей с самого рождения. Моего иврита Рагер никогда прежде не слышал.
– Шалом, – ответил голос и продолжил – приказным
тоном: – Скажи ещё одно слово!
– Я говорю с господином Рагером? – спросил я – всё на
том же иврите.
– Шалом, И'лья (с ударением на «И»), – обыденно,
словно только накануне мы обсуждали результат очередного футбольного или
баскетбольного матча.
Я ощутил мгновенное помутнение разума. Рука невольно
опустилась, и трубка выскользнула из пальцев. Второй рукой я опёрся о стену.
– Что с тобой? – удивлённо спросила сидевшая на диване
Вера.
Я наклонился, поднял трубку.
– Алло!..
– Я спрашиваю: где ты находишься?
– В Беэр-Шеве.
– У тебя есть машина?
– Разумеется.
– Даю тебе… десять минут. Через десять минут – предстать передо мной!
– Слушаюсь, командир.
Через четверть часа Рагер прижимал мою голову к своей
атлетической грудной клетке. Я чувствовал себя маленьким тщедушным человечком
рядом с человечищем.
– Что ты будешь пить? – спросил Рагер.
– Можно коньяк.
– А я – виски с содовой.
Мы сидели в креслах около журнального столика и
разглядывали один другого.
Так замкнулся предыдущий круг. Так началась наша
дружба. И продолжалась она в течение десятилетия, пока Рагер жил и возглавлял
городской совет Беэр-Шевы.
Конечно, человек этот мог бы возглавить страну или её
армию или разведку, если бы ему позволили обстоятельства. Мне есть с кем
сравнивать, в жизни мне довелось общаться с СМС (сильными мира сего),
манипулировавшими и управлявшими странами и народами. Рагер был крупнее,
масштабнее многих. Но, придя в политику из недр спецслужб, действовавших и
действующих за завесой секретности и безвестности, он для начала должен был
заявить о себе, проявить себя – в малом. Этим малым стал муниципалитет четвёртого
по величине города Израиля. Впереди простиралась трудная дорога к маячившим на
горизонте вершинам, и такая дорога была ему по плечу.
Город Рагер взял, казалось, с лёгкостью, с которой он
делал всё – с той лёгкостью, с какой канатоходец играючи передвигается,
дурачится и танцует на канате, с какой эквилибрист перекидывает из одной руки в
другую шары, вертит и нанизывает кольца, крутит на палочках тарелки.
Соперником Рагера на выборах был Бенц Кармель,
старожил Беэр-Шевы, много лет прослуживший в вершинах муниципальной власти.
По приезде в страну и город мы, свежие репатрианты,
были приняты и обласканы Бенцем. Он мог общаться по-русски – смешно, картаво, с
акцентом и перевиранием фраз, что, как ни странно, делало его речь
привлекательной для придирчивых и влюблённых в русский язык и русскую культуру
новоприбывших. Именно он, воспользовавшись притоком высококлассных музыкантов,
инициировал и поддержал в 1973 году создание городского камерного оркестра –
известной теперь во всём мире Синфониетты
(а не Симфониетты, как думают и
произносят многие – от син-хронно, син-фазно), и надолго, до сего дня, и в зале
– естественно, во время антрактов, и на сцене – конечно же, во время репетиций
– доминирующей стала русская речь.
Именно Бенц в том же 1973 году решил, что настала пора
столице Негева обзавестись собственным драматическим театром. И театр возник,
его можно сравнить с московским "Современником", театром-студией;
сюда приходили молодые актёры, только-только со студенческой скамьи, они здесь
куролесили, дурачились, работали, творили, экспериментировали, набирались
мастерства и становились корифеями, на которых сегодня держится театральное
искусство всех подмостков Израиля. Театр, созданный Кармелем, просуществовал
три десятилетия; затем, в период погони за легковесностью и прибыльностью,
мэрия и администрация пошли на расформирование труппы – и театр превратился в
труп (каюсь: я тоже приложил руку к безобразию сему, т.к. входил в состав
совета директоров и не сумел, да и не пытался предотвратить неминуемое). Но три
десятка лет, период становления и созревания двух поколений зрителей,
беэршевский городской драматический театр гостеприимно распахивал двери перед
жителями Беэр-Шевы и окрестных городов и селений. По постановкам нашего театра
такие новожители Израиля, как я, изучали и совершенствовали свой иврит.
А кто, если не Бенц Кармель, помог сумасшедшему Лёне
Леванту превратить Беэр-Шеву в New-Васюки, и
теперь, уже много-много лет подряд, в городе работает шахматный клуб – по
всеобщему признанию лучший в Европе.
И, конечно же, Бенц… И, безусловно, именно Бенц… И,
несомненно, тот же Бенц…
Мне довелось видеть и иного Бенца Кармеля. Во время
предвыборной кампании он, в окружении почитавших его шумных и импульсивных
выходцев с исламского Востока – из Ирака, Ирана, Йемена, Северной Африки –
триумфально шествовал по городскому базару. Это было зрелище! Продавцы выходили
из-за духанов и прилавков, чтобы пожать вице-мэру и будущему городскому голове
руку, покупатели выпускали из рук мешки и кульки с покупками, чтобы обменяться
рукопожатием и объятиями с Бенцем. Он легко гутарил на их экзотичном
простонародном языке, отпускал скабрезные шуточки, расспрашивал о жёнах и
детях, и собеседники знали, что будущий мэр – в доску свой парень, он их не
продаст и не предаст, а если надо, всегда выручит и прикроет.
Что мог противопоставить такому претенденту на местный
трон безвестный Ицхак Рагер? Кто в городе знал (да и кого это интересовало!),
что за плечами нового кандидата три университета, что он свободно владеет всеми
европейскими языками, да в придачу ещё идишем и арабским, что во время
Шестидневной войны подразделение подполковника израильской армии Рагера после
кратковременных ураганных боёв овладело населёнными пунктами вокруг Иерусалима,
среди них Вифлеем, и на актах о капитуляции рядом с подписями арабских
военачальников, возглавлявших оборону этих городов, стоит широкий росчерк
нового претендента на муниципальный трон? Кому было известно, что израильский
журналист Рагер, корреспондент государственного радио, аккредитованный в
Париже, тайно встречается и ведёт пропагандистские беседы с Эстер Маркиш,
вдовой замученного в сталинских застенках еврейского поэта Переца Маркиша,
прибывшей во французскую столицу по приглашению своего давнего друга и великого
художника Марка Шагала – выехавшей за пределы СССР под гарантийное письмо
Алексея Суркова? (После установления такого контакта злонамеренный израильтянин
в течение нескольких лет поддерживал с Эстер Маркиш конспиративную связь,
заботясь о её выезде с двумя сыновьями, Симой и Додиком, в Израиль).
Кто мог представить себе, что сразу после вынесения
смертных приговоров в Ленинграде семидесятого года Марку Дымшицу и Эдуарду
Кузнецову личный представитель Главы израильского правительства Голды Меир
Ицхак Рагер посетил испанского диктатора генералиссимуса Франко и попросил
отменить смертные приговоры баскским террористам, взорвавшим в тоннеле
пассажирский поезд и загубившим жизни многих пассажиров?
– Господин Франко, – обратился к "кровавому
диктатору" израильтянин. – Моему народу и моему правительству известно,
что ваши предки были марранами, то есть насильственно крещеными евреями, и что
вы дорожите еврейским прошлым вашей семьи. Мы знаем и ценим то, что в годы
Второй мировой войны многим десяткам тысяч евреев, обречённых на уничтожение в
нацистских лагерях смерти, вы сумели спасти жизни. Я уполномочен попросить вас
совершить ещё один поступок для спасения жизней двух моих соплеменников,
осуждённых в Советском Союзе.
– Где я и где Советский Союз? – по-еврейски вопросом
на вопрос ответил испанский дуче. – Я, конечно, могу попросить, но ведь эти
шлимазлы меня не послушаются!
– О чём вы говорите! – воскликнул Рагер. – Не надо
никого ни о чём просить. Не надо их просить, они не понимают языка
интеллигентных, как мы с вами, людей. Они не шлимазлы, они бандиты и
антисемиты.
При этих словах дуче брезгливо поморщился.
– Я не хочу говорить с тобой, израильтянин, за
русских, потому что эти хамы мне неприятны и неинтересны. Но, во имя всех
святых, скажи, чего ждёт от меня твой народ и твоё правительство?
– Они хотят, чтобы вы помиловали басков, –
немногословно попросил Рагер.
– Ну, и… – поднял голову и вопросительно взглянул на
гостя кровавый диктатор. – Положим, я их помилую. А что мы с тобой… что твои
евреи будут иметь с этого? Как моё помилование поможет… как оно поможет твоим
соплеменникам?
– Как поможет? – улыбнулся Рагер, и против его обаяния
не смог устоять даже такой фашист-людоед, как Франсиско Франко. – Дальше –
положитесь на нас, мой генералиссимус.
И дуче положился на Ицхака Рагера и помиловал басков.
И Дымшиц с Кузнецовым тоже оказались помилованными, потому что советским
коммунистическим правителям, при всей их бессовестности и кровожадности,
оказалось не к лицу (да и просто невыгодно) учинить расправу над не пролившими
ни единой капли крови узниками – учинить расправу после того, что фашист Франко
помиловал собственных террористов. Так получилось, что своими жизнями несколько
испанских басков обязаны антисемитизму советских верховных паханов.
Многого, очень многого не мог рассказать избирателям
новый кандидат в мэры. Ещё существовал и зверствовал Советский Союз с его
карательной системой, поэтому значительная часть деятельности Рагера оставалась
скрытой за семью замками и запечатанной за семьдесят семью печатями.
Он родился в Египте.
Оба деда
Рагера с жёнами, детьми и скудным скарбом покинули Российскую империю, недобрую
и враждебную, в 1914 году. Они не желали служить ни чужому царю, ни неродному
отечеству, тем более умирать за них на полях Первой мировой войны. Им удалось
добраться до Египта, части Британского содружества. Палестина принадлежала
Турции, и попасть туда они не сумели.
Первыми
языками, которые слышал Ижо в жизни, были русский и идиш. Ему читали сказки
Пушкина и пели еврейские колыбельные песни. Улица разговаривала по-арабски и
по-английски. Жители Северной Африки общалась и на французском, и
по-итальянски, и евреям, мигрировавшим по просторам континента, приходилось
пользоваться и этими языками. А ещё был иврит, язык молитв и священных книг,
которые читались ежедневно, ведь нужно было оставаться евреями. И был ещё один
язык, унесённый народом-изгнанником из страны Сфарад, из испанской диаспоры,
который, подобно идишу в Европе, родившемуся в стране Ашкеназ, стал разговорным
– ладино.
Многоязычие
среди евреев было естественным.
Пришло время,
когда естественным для евреев стало переселение из Египта в древнюю страну
предков, о которой в ежедневных молитвах веками повторяли: "В следующем
году в Иерусалиме!"
Архитектор
Давид Рагер стал первым инженером-строителем при мэрии Беэр-Шевы – после того,
как город провозгласили еврейским. Здесь малолетний Ижо учился в школе – на
иврите. Отсюда он ушёл в армию. Сюда вернулся после демобилизации – на короткое
время, чтобы опять покинуть отчий дом, потому что университета в Беэр-Шеве ещё не
было. Впереди была работа на радио, должность генерального директора, служба за
границей, разведка.
– Ижо, –
попросил я однажды вечером, когда мы уже опустошили по первому бокалу и
наполнили по второму, – после стольких лет… тебе, конечно, есть что рассказать.
Он встал,
подошёл к окну, за которым расстилался его город, признавший нового мэра,
проголосовавший за него (более шестидесяти процентов жителей Беэр-Шевы, более
восьмидесяти процентов среди репатриантов из СССР).
– Это было в
другой стране, в противоположном углу Земного шара (ха-ха, в "углу
шара" – это хорошо!), меня не звали тогда Ицхаком, и фамилия моя не была
Рагер. Всё было другое… Спиной, затылком я стал чувствовать, что каждое утро,
когда я выхожу из дома и направляюсь к автомобилю, за мной наблюдает пара глаз
– из-за соседнего угла. Ощущение стало навязчивым, я мельком стал обозревать
местность и заметил в кустах мужскую фигуру. Каждое утро незнакомый мужчина,
скрытый кустарником, следил за тем, как я выхожу из подъезда, открываю машину,
сажусь, завожу мотор, отъезжаю. Мне стало казаться, что за моей машиной следует
его машина или, может быть, машина кого-то другого, но она сопровождает меня по
улицам города. Я стал менять маршрут и в зеркало наблюдать за дорогой позади
меня. Нет, я ошибся, никто за мной не ехал, я становился мнительным, а в нашем
деле это серьёзная помеха. Но, тем не менее, мужчина по утрам в кустах был
фактом, его присутствие нельзя было объяснить мнительностью или расстроенными
нервами, он дожидался моего появления и не покидал своего поста до моего
отъезда.
Я сообщил
руководству, и оно решило, что необходимо прервать моё пребывание в той стране,
потому что разоблачение могло привести к нежелательным последствиям.
Получив
"добро" на свёртывание всех дел, я приобрёл авиабилет и приготовился
к отъезду. Спустившись на стоянку, я оглядел двор и увидел стоявшую за углом в
кустах знакомую фигуру. Я приблизился к машине, наклонился, сделал вид, что
осматриваю шины. Правую руку я держал в кармане и зажимал там готовый к
выстрелу пистолет. "Если он приблизится и попытается помешать мне, – решил
я, – выстрелю и – в аэропорт. Только бы успеть…" Я осматривал колёса и
искоса наблюдал за мужчиной. Вдруг он вышел из укрытия и направился ко мне. Я
распрямился, положил палец на курок. "Раз…" Он приблизился, протянул
руку, коснулся моей руки. "Два…"
"Вы,
конечно, заметили, что я уже некоторое время наблюдаю за вами, – произнёс он,
поглаживая мою руку. "Два с половиной…" – Признайтесь, что заметили.
Да? – "Два и три четверти…" – Ты мне… – перейдя на "ты", он
пожал мою руку, – нравишься. Очень. Я влюблён в тебя". Он пристально
смотрел мне в глаза и ждал ответа, а я всё не решался снять палец с курка.
Стрелять в сложившейся ситуации было глупо. Я отступил на шаг, распахнул дверь
машины, быстро забросил себя внутрь, повернул ключ и умчался. Бегство из
страны, прекращение работы мы, естественно, отменили, лишь пришлось съехать с
той квартиры, сменить адрес. Я прослужил там ещё года два…
Ижо допил
виски с содовой, подошёл к столику, насадил маслину на зубочистку.
– Нам тогда
удалось предотвратить крупную акцию против Израиля. Хорошо, что он оказался
гомосеком, а не контрразведчиком.
Рагер получил Беэр-Шеву на блюдечке и с голубой, и с
розовой, и с золотой каёмочками: свыше шестидесяти процентов горожан (а среди
репатриантов из СССР – более восьмидесяти!) проголосовали за внезапно
объявившегося в наших палестинах кандидата, ничего никому не обещавшего, кроме
собственного трудолюбия.
Мне
посчастливилось быть рядом с Ижо Рагером девять лет, почти две каденции.
Правда, от штатной должности в муниципалитете я отказался, не хотел рвать с
инженерной, и к тому же любимой, профессией.
– Не хочешь
работать за деньги, будешь работать за любовь – по ночам. Но знай: работать
придётся много, тяжело, не в полную силу, а с удвоенной силой. Иначе мы ничего
в городе сделать не сможем.
Иногда я брал
на работе день-другой – в счёт очередного отпуска, иногда оформлял командировку
в заводоуправление.
Моя тёща,
рьяный страж семейного благополучия, стремившаяся быть в курсе всех моих, в том
числе и производственных, дел и старавшаяся учить меня уму-разуму, возмущалась:
– Кому ты
нужен на заводе – вот такой? То у тебя отпуск, то у тебя командировка, то у
тебя настроения работать нет, то у тебя жопа болит. На заводе вкалывать надо, а
не дурака валять!
Я пытался
отшучиваться, но изредка всё же апеллировал к Вере – когда тёща чихвостила меня
в присутствии сыновей.
– Урезонь
мать, – просил я жену. – Я внушаю детям уважительное к тебе отношение, а твоя
мамаша выставляет меня перед ними лодырем и прогульщиком. Ты ведь знаешь, что
это не так.
– Маме я
никогда перечить не буду, – отвечала мужу примерная дочь. – А перед детьми
оправдывайся сам.
Так оно и шло
– год за годом…
– Ижо, – сказал я, когда в трубке послышался его
улыбающийся голос, – сегодня у нас выступает классик. Будет полный зал. Хорошо
бы тебе поднятья на сцену и сказать пару добрых слов.
– Как зовут
классика?
– Жванецкий.
– Михаэль
Михаэлович?
– Михаил
Михайлович.
– Почему вы,
русские, всегда уродуете еврейские имена?
– Мы,
русские, ничего не уродуем. Человека зовут Михаил Михайлович. Так его назвали
папа с мамой. Не Михаэлем, а Михаилом. И папа его – не Михаэль, а тоже Михаил.
Тебе это не нравится?
– Очень
нравится.
– Чего же ты
придираешься?
– Короче, до
которого часа ты сегодня работаешь?
– В пять я
дома.
– Полчаса –
искупаться и приехать ко мне. Ужинать будем вместе.
– Приму душ
на заводе. Приеду прямо к тебе.
Ровно в пять
я позвонил в дверь рагеровской квартиры.
– Ты сегодня
обедал? – услышал я с порога.
– Да, на заводе.
– Тогда –
что-нибудь лёгкое. Идёт? Проходи.
Мэр вынул из
холодильника бутылку сухого белого вина.
– Хумус?
– Да.
Быстро
приготовил греческий салат: нарезал помидоры, огурцы, кубики брынзы, жёлтого
сыра, перемешал, "ты какие маслины любишь? – белые? чёрные?" –
"безразлично", – "тогда…" – сыпанул из банки мясистых
чёрных маслин, "как насчёт солёных огурцов?" – "в порядке",
– "в порядке так в порядке… хлеб – ржаной?" – "конечно", –
"масло – оливковое?" – "какое же ещё!". Мы зачерпывали
питами хумус, заправленный терпкими восточными специями, запивали его вином и
заедали салатом.
– Кто такой
Жванецкий, я знаю, можешь не рассказывать. Давай сочинять речь.
–
"Дорогой Жванецкий, – начал я. Ижо стал за мной записывать. – У нас в
Израиле, как и у вас в России, большинство писателей – евреи".
– Можешь не
переводить, я понимаю.
Тогда я ещё
не знал, что Рагер владеет русским языком, и удивился его сообразительности.
Мэр исписал под мою диктовку страницу – ивритскими буквами с подстрочной
огласовкой, перечитал – бегло, без акцента.
– Ты – гений,
– оценил я.
– У меня
хороший музыкальный слух, а мелодия языка мне знакома, мои бабки с дедами
разговаривали между собой то по-русски, то на идише, а чаще – на мешанине из
обоих языков.
Вечером перед
переполненным залом наш мэр поднялся на сцену и на хорошем русском языке, не
заглядывая в бумажку, выдал Михаилу Михайловичу приветственную речь. Довольный
Жванецкий одобрительно похохатывал, зрители рукоплескали.
Это было
время, когда только начинались гастрольные визиты из СССР, каждый концерт или
спектакль становился событием. Уже шумно отыграли свои программы
"Ореро" с Бубой Кикабидзе и Нани Брегвадзе, грузинская община бурлила
и одаривала гостей щедрыми дорогими подарками – раззудись плечо, размахнись
рука!
Появились
афиши – "Ансамбль "Иберия" впервые в Израиле!"
По радио
передали страшные репортажи о погроме в Тбилиси, советская власть применила
сапёрные лопатки и газ "черёмуха".
Концертный
зал был переполнен.
Накануне
концерта мне на работу позвонил Рагер.
– Вечером, в шесть,
у меня встреча в Иерусалиме, я не успею к началу. Поднимись на сцену, скажи,
что я сожалею, что я с ними солидарен, скажи, что ты по моему поручению… ну, в
общем, наговори как можно больше тёплых слов. Мне очень жаль, но встречу
отменить нельзя.
Я, конечно,
выполнил просьбу мэра. У артистов были печальные глаза.
На сцену
вышел ведущий. Он говорил и по-грузински, и по-русски, а иногда вставлял фразы
на иврите.
– У нашего
народа большое горе, – говорил ведущий. – Я думаю, что горе нашего народа
понятно еврейскому народу. Мы начнём выступление в вашем городе с молитвы.
Артисты
опустились на колени. Люди в зале встали. В наступившей тишине зазвучало
мужское многоголосье. У меня, да, думаю, не только у меня, запершило в горле…
Во время
антракта я стал метаться между комнатами, спрашивал:
– Где тут
телефон? Мне нужно срочно позвонить мэру.
Какой-то
мужчина вынул из кармана ключ, "иди за мной", отпер дверь, включил
свет, – "звони".
Рагер был уже
дома. Я рассказал ему о концерте.
– Ижо, ты
должен с ними встретиться.
– Скажи им,
что я приглашаю их после концерта в "Яд ле-баним"*.
* "Яд ле-баним" (ивр.) – "Памяти
сыновей" – музей памяти погибших в войнах Израиля, персонал и общественный
совет музея состоят из родителей погибших солдат. Такие музеи имеются во многих
городах страны.
Длинный стол
был уставлен бутылками с белым вином и фруктами, было много винограда. Ижо
пожимал гостям руки, поднял бокал. Он говорил на иврите, я переводил. Меня
поразила одна фраза мэра:
– Я всегда
вспоминаю ваш прекрасный город, может быть, один из самых красивых, виденных
мною в жизни. Преступник тот, кто поднял на него руку.
В ответ на
мой вопросительный взгляд Ижо шепнул:
– Не сейчас,
потом…
Грузины были
непривычно тихи и серьёзны. Они произносили немногословные тосты, "не
переводи, всё понятно без перевода", – сказал мэр. Мы проводили гостей до
отеля, шли пешком – большой нешумной компанией, молча пожали на прощанье руки.
– Мир вам, –
сказал Рагер по-русски.
– Шалом.
Шалом алейхем, – отвечали грузины. Мы помахали им вслед.
– Едем ко
мне, посидим… – предложил мне мэр.
Вот что я
услышал в тот вечер.
– Ещё не было
алии, вернее, не было большой алии, но советские евреи проснулись, они
перестали быть "евреями молчания", как их называли у нас долгие годы.
Меня вызвали в канцелярию Голды. "Группа грузинских евреев написала
письмо, – сказали мне. – Личное письмо премьер-министру Израиля. Они отказались
передать это письмо через иностранных корреспондентов, как это теперь принято в
Москве. Они сообщили, что вручат письмо только личному представителю
премьер-министра Израиля. Как? А вот как: по такому-то адресу в Тбилиси должен
прийти человек от Голды и назвать определённый пароль. Только ему – из рук в
руки – будет передано письмо в запечатанном конверте". "Ты должен
добраться до Тбилиси, найти адрес и там назвать пароль, – сказали мне. – Потом
вернёшься в Иерусалим и передашь конверт лично премьер-министру – из рук в
руки. Мы обязаны уважать волю написавших и подписавших письмо людей. Постарайся
не провалить это дело". Так я оказался в Тбилиси – под чужим именем, с
чужим паспортом. А потом передал конверт Голде – из рук в руки.
– Но как же…
– Не задавай
вопросов, лучше давай выпьем.
Рагер дал мне "ксиву", облачавшую меня
полномочиями помощника мэра по вопросам алии и абсорбции, ввёл в совет
директоров городской компании по культуре и образованию и назначил секретарём
созданного им Фонда развития Беэр-Шевы. Председателем Фонда стал он сам, и с
тех пор каждый новый мэр становился председателем Фонда. Менялись генеральные
директора, члены директората, казначеи, но секретарём Фонда развития города
бессменно остаюсь я – вот уже более полутора десятков лет.
– Почему ты у
меня никогда ничего не просишь? – спросил Рагер. В это время в муниципалитете
распределяли земельные участки для строительства вилл. Земля в Израиле стоит
дорого, но на этот раз была какая-то кампания – специально для сотрудников
мэрии цены установили символичные. – Тебе ничего не нужно? У тебя уже всё есть?
Ты ни в чём не нуждаешься?
– Ты имеешь в
виду земельный участок?
– Нет-нет,
что ты, об этом не может быть речи, – поспешил предупредить меня мэр.
– Я знаю,
поэтому и не прошу. Если бы я числился в штате… А я на общественных началах… я
понимаю.
– Но могут
быть и другие просьбы. К примеру, послать тебя от муниципалитета или от Фонда
за границу, ты всё-таки секретарь… или ещё что-нибудь, многое можно придумать –
при желании.
– Понимаешь,
Ижо, мы ведь с тобой друзья, давние друзья. Если я что-нибудь надумаю и попрошу
тебя об одолжении, ты можешь подумать, что я дружу с тобой из корысти… хочу
извлечь пользу… Но это не так, я дружу с тобой, потому что… дружу, вот и всё.
Рагер встал,
вышел из-за стола, обнял меня.
– Ты очень
облегчаешь мне жизнь, – сказал мэр.
– У тебя остаётся время для чтения? Какие книги ты
читаешь?
– Если я за
год прочитываю три книги, это хорошо, очень хорошо. Ты же знаешь: я встаю в
пять, в шесть начинаю обход города, особенно те места, где вчера прорвало
водопровод или канализацию, или обвалился балкон, или… – много "или",
к сожалению, случается у нас ежедневно. В восемь вхожу в кабинет, просматриваю
вчерашнюю почту – до девяти. В девять начинается рабочий день. О каком чтении
можно говорить? Поэтому три книги за год – желаемая, но почти непозволительная
роскошь. Две книги я всё же прочитываю. Первая – Тора. Вторая – "Сто лет
одиночества" Маркеса. Ты читал?
Я вынужден
был признаться: нет, не читал. В годы моего пребывания в СССР Маркеса,
насколько мне помнится, там не печатали. Как и Тору. Теперь печатают. Теперь и
Тору, и Маркеса я читал, многое по несколько раз. Например, "Сто лет
одиночества". Ну, и, конечно, Тору.
– На каком
языке ты читаешь Маркеса?
– Первый раз
прочитал по-английски. Потом в оригинале. С тех пор читаю только в оригинале.
– Ты любишь
анекдоты? Расскажи первый пришедший в голову анекдот.
– Встречаются
в космосе два корабля – земной и внеземной. На каждом пара пассажиров – мужчина
и женщина. Находят общий язык и договариваются: обменяться партнёрами, чтобы
разобраться, как происходит воспроизводство потомства на их планетах.
Инопланетянин заводит земную женщину в комнату с большим количеством баночек,
пробирок, колб. Берёт колбу, плюёт в неё, предлагает гостье: "Плюнь".
Она выполняет его просьбу. Он берёт пестик и начинает перемешивать. Через некоторое
время из колбы раздаётся детский плач, ребёнок готов. Земной мужчина приводит
инопланетянку в спальню, раздевается, раздевает гостью, укладывает её в постель
и принимается за воспроизводство. Когда действо, наконец заканчивается, женщина
удивлённо спрашивает: "Где же ребёнок?" "Ребёнок появится только
через девять месяцев", – отвечает землянин. "Почему же ты перестал
перемешивать?" – спрашивает женщина.
Поздний
вечер. Мы засиделись, завтра на заседании городского совета нужно докладывать о
положении с трудоустройством репатриантов, принять какие-то решения, провести
голосование, убедить несогласных.
– Я не
заставляю инженеров, врачей, учёных работать дворниками. Но те, кто во время
изучения иврита захочет подработать, должны получить такую возможность. В этом
ничего зазорного я не вижу. Поднимем зарплату дворников до… до двух тысяч
шекелей, это в дополнение к корзине абсорбции, без её уменьшения. Выдадим
спецодежду. Пока как-то выучат язык, пока найдут работу по специальности… пусть
получат такую возможность – кто захочет.
Вдруг – стук
в дверь. Не звонок, а удар, ещё удар и ещё. Ижо сбрасывает цепочку,
поворачивает ключ, распахивает, на пороге стоит его зам. Волосы взъерошены, лоб
густо покрыт крупными каплями пота, зрачки расширены, дыхание частое и
прерывистое. Я слышал, ходили в городе слухи, что зам мэра наркоман, и вот – в
такое позднее время, в таком виде…
– Входи, –
берёт гостя за локоть мэр и вводит в комнату. – А ты иди, иди домой, –
торопливо обращается Ижо ко мне, – иди-иди, не задерживайся, я всё решил… иди,
это зрелище не для тебя.
Торопливо
прощаюсь и ухожу. Рагер вообще старается держать меня подальше от разборок,
грязи, раздоров, склок. "Это не для тебя" – говорит он мне, если
возникают подобные ситуации.
Но от одного
оградить не сумел: от вызова к следователю, занимавшемуся расследованием
злоупотреблений в мэрии и в Фонде развития города. Мэру Беэр-Шевы и
председателю Фонда угрожало открытие уголовного дела. Местные газеты и
еженедельники, как им и было, очевидно, положено (право граждан на свободное
получение информации незыблемо) соревновались между собой в количестве грязи и
компромата, выплеснутых на их страницы.
Рагер слёг в
больницу. Установили рак, но не могли определить место расположения опухоли.
Мэра увезли в США, в какой-то очень специализированный госпиталь. С большим
трудом обнаружили: опухоль – редчайший случай! – аппендикса. Прооперировали.
Сказали – со всей прямотой и откровенностью: шансов нет, ну, просто никаких.
– Просто
никаких? – переспросил Рагер.
– Опухоль
можно подавить химией, но придётся вводить такую дозу, какую не выдержит даже
лошадь.
– А если не
вводить, ведь тогда приговор окончательный. Верно? Значит, надо вводить.
Ввели.
Выдержал, ожил. Выписался из больницы. Приехал Бовин, мы пришли к Рагеру. Он
был окрылён надеждой, улыбался, шутил. А мне сказал:
– Я знаю, с
точностью до минуты, до секунды знаю, когда в меня вселилась эта болезнь. Я
открыл почтовый ящик, там лежало письмо. Официальное письмо на бланке с
государственным гербом. Я прочитал: "Государство Израиль против Ицхака
Рагера". Это было извещение о начале расследования. Я почувствовал: в меня
вселился недуг. Смертельный.
Я утаил от
Рагера, что и меня вызывали к следователю.
– В чём его
обвиняют? – спросил я немолодого офицера полиции.
– В
неправильном оформлении отчётной документации по командировочным расходам. Он
ездил в Америку по делам мэрии и Фонда, а документы оформлял неправильно. На
них стоит и твоя подпись – как секретаря Фонда.
– О какой
сумме идёт речь?
– Двадцать
девять тысяч.
– Долларов?
– Нет,
шекелей.
– Половина
месячной зарплаты… Мэр эти деньги присвоил?
– Конечно,
нет. Он их неправильно оформил.
– Это
уголовное преступление?
Следователь
помолчал, закурил.
– Будь моя
воля, – наконец, сказал он, – я бы это расследование давно прекратил. Вчера.
Нет, позавчера. Я его вообще не начинал бы. Когда мы опечатали кабинет мэра и
произвели обыск, в ящике его стола мы обнаружили квитанции на десятки тысяч
долларов. Непредъявленные квитанции! – за расходы во время зарубежных
командировок. Выходит, он тратил собственные деньги и забывал предъявлять
квитанции к оплате. У него не было на это времени. О каких нарушениях может
идти речь?! Но есть силы… Они требуют довести расследование до конца.
– До какого
конца?
– До
предъявления обвинения. До суда.
– Но ведь суд
его оправдает!
– Это уже
неважно. Суды в Израиле длятся годами, иногда десятилетиями…
– Против меня
тоже будет начато расследование?
– Кому ты
нужен! – в сердцах проговорил следователь. – Я тебя даже допрашивать не стану,
а вызвал только для проформы. Ты свободен, можешь идти.
И я пошёл.
Дело
рассыпалось. Расследование прекратили без предъявления обвинения. На могиле
Рагера премьер-министр Израиля Беньямин Натанияу, прибывший на похороны, от
имени правительства попросил у покойного прощения…
Теперь
центральная улица Беэр-Шевы носит название "Аллея Рагера". Имя
покойного мэра носит средняя школа. Ежегодно вручаются премии и стипендии имени
Ицхака Рагера, в годовщину его смерти на кладбище проводятся государственные
церемонии – у камня на его могиле.
А я лишился
друга. Вспоминается симоновское: "Был у меня хороший друг, \ Куда уж лучше
быть…"
Вот,
собственно, и всё, о чём я хотел рассказать в этой фантастической и, тем не
менее, правдивой, полуреальной, полубезумной повести. Конечно, многое, зачастую
важное, я пропустил – по забывчивости ли, или намеренно, или – потому что
"необъятное не объять". Вот, к примеру: четырнадцать с половиной лет
у меня жила собака, немецкая овчарка Дуби, друг верный и любимый, и без неё, её
присутствия, её преданности, её умных глаз, её то взрывного характера, то
кроткого нрава жизнь моя выглядела бы иначе.
Настало
время, и мне пришлось отвезти её в ветеринарную клинику, чтобы усыпить. Я
обкормил Дуби снотворными таблетками, всыпал ей в рот десятка два или три самых
сильнодействующих, чтобы – наверняка, чтобы не мучилась, чтобы не понимала, что
с нею происходит. Она проглотила снадобье и продолжала преданно смотреть мне в
глаза. Я завернул её, парализованную, в одеяло, и мы, Санька и я, вместе
перенесли её в машину. Дуби почувствовала неладное и стала проявлять признаки
беспокойства, проявлять слабо, как-то слишком доверчиво.
В лечебнице я
поднял её и взгромоздил на стол, на котором она многократно получала всякие
уколы и прививки. К слову, Дуби всегда не любила этот стол, возражала против
пребывания на нём, словно чуяла: тут её последняя точка в жизни, отправной
пункт, с которого она уйдёт то ли в небытие, то ли в вечность, в собачью
вечность, если такая существует.
Я утратил
контроль над собой и выл в голос – перенося собаку из машины в экзекутивную
комнату, поднимая на стол, выполняя указания доктора и придерживая обреченную,
когда убийственная игла шприца воткнулась в её живую плоть и когда Дуби
удивлённо вскинула голову, взглянула прямо мне в глаза и в душу, долго, казалось
мне, смотрела, смотрела, и даже когда вдруг уронила голову на лапы, влажные
глаза её всё мерцали, укоризненно мерцали перед моим затуманенным взором. Я выл
и выл, и когда доктор спросил: "Вы заберёте её?", я махнул рукой –
"Для чего?" – и зарыдал ещё яростнее и безнадёжнее.
Санька
осуждающе смотрел на меня: совсем отец рехнулся. И с Игорем потом делился – по
телефону, я случайно услышал. Впрочем, сыновья всегда считали меня свихнутым…
Тогда я полагал: конфликт отцов и детей, естественное размежевание поколений.
Теперь, по истечени лет и событий, понял: противостояние человечности и
душевной чёрствости – понял поздно, пройдя через боль, отчаяние и запоздалое
отрезвление. Не знаю, гены ли виноваты – не мои, чужие и чуждые, просчёты ли в
воспитании, Бог весть.
И ещё
воспоминание – была суббота, Вера попросила:
– Сможешь
поехать со мной в зверинец? Надо покормить животных, а дежурная не пришла. Мне
одной неприятно заходить в пустое помещение.
В фанерных
ящиках с отверстиями для проветривания сидели кролики. Ящики были маленькие,
тесные, никто о комфорте подопытных тварей не беспокоился. Вера, взяв за уши,
вынула кролика и передала мне. Пока я держал дрожащее тельце и поглаживал
кролика за ушами, Вера насыпала в ящик корм и возвратила питомца на место. То же
мы проделали со вторым, с третьим, с четвёртым зверьком, и каждый испуганно
смотрел на нас и дрожал, и я ощущал частые и сильные удары живого кроличьего
сердца.
Назавтра Вера
проводила со студентами лабораторную работу. Урий, Верин руководитель, профессор-биолог,
сидел поодаль и вёл негромкую телефонную беседу, а моя благоверная, склонившись
над лабораторным столом, чем-то манипулировала.
Я зашёл в
лабораторию, чтобы передать жене ключ от машины, оставленной на университетской
стоянке. Приблизившись к столу, я, к ужасу моему и потрясению, увидел
распростёртого, с вспоротыми грудной клеткой и животом, вчерашнего нашего
подопечного. Он был жив, немигающие глаза животного горестно взирали на свою
вчерашнюю кормилицу.
– Что ты
делаешь? – сдавленным голосом спросил я жену. – Почему его хотя бы не
умертвили? У тебя что, нет кого-нибудь яда?
– Почему нет?
Мышьяка – сколько угодно. Но это условие лабораторной работы: подопытное
животное должно реагировать на раздражители, – спокойно ответила Вера.
Долго после
того случая я не мог не вспоминать округлившиеся мученические глаза вскрытого
живого кролика, он казался мне человечком, нуждавшимся в сочувствии и защите. А
по ночам снилось: это я лежу на лабораторном столе, и моя жена вспарывает мне
грудную клетку и живот…
Шестая часть
Давно я не строю песчаных дворцов, воздушных мостов или
замков воздушных, спокойно смотрю на друзей равнодушных и на сыновей, предающих
отцов.
И.Войтовецкий.
Екатерина Медичи пропитывала ядом
перчатки или даже страницы Библии, и когда перелистывающий её слюнявил пальцы,
то постепенно убивал себя сам. Александр Борджиа, дружелюбно улыбаясь, разрезал
яблоко, давая половинку собеседнику, который не мог подозревать, что одна
сторона ножа – его сторона! – смазана ядом.
Пётр Вайль,
"Всеобщая история ядов".
Была середина октября 2006 года.
Я купался в
душе, "принимал душ", как принято выражаться интеллигентно.
Вика смотрела
какой-то документально-игровой фильм – о женщине-отравительнице, отправившей в лучший
мир вереницу мужей, чтобы после их смерти получать вознаграждения от страховой
компании. Я такие передачи не люблю: от них веет порочным фантазированием и
дешёвой литературщиной. Вика, как мне всегда казалось, обладает хорошим вкусом,
и вдруг – такая неразборчивость. "Тебе не жалко тратить время – на подобное?" Вика не считала
нужным отвечать на мои выпады.
Итак,
принимаю водные процедуры, как и в начале повести. Стихов, правда, на сей раз
не сочиняю.
Вдруг –
истошный Викин голос:
– Илюша!
Я, испуганно:
– Что
случилось?
– Скорее!
Скорее, я тебя умоляю. Иди сюда!
Наскоро
смываю мыло и кое-как смахиваю с себя полотенцем влагу. Вика – вся внимание.
Жестом указывает на магический ящик: внимай!
Диктор
перечисляет признаки отравления мышьяком очередной жертвы – не успевшего почить
мужа: тоненькие продольные рисочки на ногтях (инстинктивно бросаю взгляд на
собственные ногти: нет, рисочек уже нет, с полгода как исчезли – после
десятилетнего присутствия), онемение подошв ног (о, Господи! – шевелю
бесчувственными пальцами сначала одной, затем другой ноги), размягчение дёсен
(ощупываю недавно опустевшие пространства во рту, к ним язык ещё не успел
привыкнуть), язвенная болезнь желудочно-кишечного тракта (да, да, язва
двенадцатиперстной кишки, спазмы при глотании), рецидивы воспаления лёгких (у
меня перехватывает дыхание, шумит в ушах, дальше я уже ничего не слышу, не вижу
и не соображаю, словно заново переживаю прошлогодние мои удушья).
Вика смотрит
мне в глаза:
– Ну?
Вслепую я
нашарил рукой спинку стула и грузно опустился на сидение. То ли плохо вытерся
после душа, то ли обильно вспотел…
Случаи, подробности – мелкие и крупные, какие-то слова
и поступки, робкие подозрения, превращающиеся в уверенность, фрагменты
воспоминаний, перемешанные с другими, к делу не относящимися, вдруг всплывают в
памяти, вылавливаются из недр её, чтобы из хаотического нагромождения
выстроиться вдруг в стройную, приобретающую смысл чудовищную мозаику
закономерных, связанных друг с другом событий.
Недавняя
загадочность и случайность отдельных фактов обретает ясность. События
становятся удивительно естественными и понятными – все последние десять лет
нашей жизни, включая недавние навалившиеся на меня тяжёлые и пугающие своей
непонятностью и неразгаданностью недуги, приступы воспаления лёгких с
запредельной температурой, удушьем, бьющим ознобом, убийственными дозами мощных
антибиотиков, обречённостью самочувствия и беспомощностью врачей.
Начало всей
цепочки можно установить: надо направить запрос в банк, попросить распечатку с
моего счёта, с нашего общего с Верой счёта. Там должно быть указано и название
компании, в которой жена оформила страховку на случай моей смерти, и точная
дата начала этой уголовной истории.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Я сидел за компьютером. Вера подошла с какими-то
бумагами.
– Мы с тобой
уже немолодые люди, – сказала жена. – Мы должны думать о старости.
–
Думай-думай, – не отрывая взгляда от экрана, одобрил я.
– Надо бы
оформить страховку… мало ли что может случиться… – на случай твоей смерти. Ты
должен понять…
– Ну и
оформляй, если надо, – не очень вдумываясь в её слова и в смысл собственного
ответа, проговорил я.
– Вообще-то…
я уже оформила, нужна только твоя подпись. – Вера положила передо мной какие-то
заполненные её рукой бланки и подала мне ручку. – Вот тут… и вот тут… и ещё вот
тут.
Я расписался,
не глядя, "всё?" – и вновь окунулся в мерцающую глубину компьютерного
экрана. Мне не дано было расслышать предупредительного щелчка, а это Колесо
Фортуны, сорвавшейся в тот миг с оси, понеслось по новой орбите.
Спустя
несколько лет, когда нечастые размышления о сорока годах, проведённых с Верой,
уже не смущали мой покой, а присутствие в моей судьбе Вики превратило жизнь
если не в сплошной праздник, то уж в вереницу праздников – это несомненно,
однажды вечером моя молодая жена, взвалившая на себя ношу обязанностей по
ведению домашнего хозяйства и финансовых забот, просматривала банковские счета.
– Это что за
страховка на случай твоей смерти? – удивилась Вика, уткнув палец в строку. Я
стал вспоминать… вспоминал долго… никак не мог восстановить… да я и не
собирался умирать, и что это за чушь собачья – страховка на случай смерти!
– Кто же
делает такое? Какая страховая компания согласится застраховать
шестидесятилетнего мужика на случай смерти? Это должно быть невероятно дорого.
На такое можно решиться, если точно знаешь: смерть – вот она, совсем рядом.
Твоя бывшая жена… она что, провидица? Или – планировщица?
Вика
позвонила в банк и отменила выплату по страховке. Или, может быть, попросила
меня сделать это – не припомню. Но что точно, так это – страховка была
отменена.
И мы оба
забыли о ней. И не вспоминали – до последних событий, до документально-игрового
фильма по восьмому каналу израильского телевидения.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
А помнишь, Вичка? – я как-то сказал тебе, сказал со
смехом, не очень вникая в суть произносимого:
– Травят они
меня, что ли. Сижу за столом, обедаю, а Санька пришёл с тренировки. "Пить,
– говорит, – страшно хочется". И схватил со стола стакан с чаем, его мне к
обеду подали. Тёща с Верой сорвались с места, "не смей пить из отцовой
кружки!" – вместе, дружно… Санька оторопел, поставил стакан на стол и
утолил жажду прямо из-под крана…
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Вдруг ноги мои покрылись болячками. Болячки множились,
кровоточили. Я стал стесняться на пляже, не раздевался и не купался, когда мы
ездили к морю.
И ещё – в то
же время, но кому могло прийти в голову, что существует какая-то связь: мы
поехали на Мёртвое море, и меня страшно укачало – до тошноты, до рвоты. Такого
не должно было случиться, все последние годы, почти двадцать лет, я ежедневно
спускался к Мёртвому морю (411 метров ниже уровня океана) и поднимался в
Беэр-Шеву по извилистой горной дороге, и никакая качка меня не брала. До
приезда в Израиль я плавал и в Японском, и в Балтийском, и в Каспийском морях –
на маленьких утлых судёнышках, обкатывал и испытывал навигационную аппаратуру,
уж в такие качки попадал! А тут – четверть часа пути – подумаешь! И – укачало.
Стареем, брат…
И ещё раз
укачало – мы компанией поехали в Иерусалим в музей – на выставку русского
авангарда начала двадцатого века. Приехали, все пошли смотреть картины, а я лёг
пластом на траву, и ни с места – так плохо мне стало…
Насчёт
болячек у Веры такое объяснение: голуби у нас на балконе завелись, это от них.
Но ведь и прежде у нас голуби водились, и гнёзда над кондиционером вили, и яйца
несли, и птенцов высиживали.
Болячки
вскоре прошли, и укачивать меня перестало. И – забылось это всё, будто ничего и
не было никогда…
Правда,
седеть и лысеть я начал как-то уж слишком быстро. То была густая чёрная
шевелюра, и бороду я стал отращивать, ещё чёрная совсем была. А тут – весь
побелел, как-то враз, и лысина стала сквозь поредевшие пегие волосики
просвечивать. Сивый и лысый. – Старость…
Вдруг… Мы
после занятий в студии поехали с Викой, как обычно, обниматься и целоваться.
Веду машину и чувствую: плохо мне. Остановились под давно обжитым эвкалиптом.
Прижимаюсь к подруге, прижимаю её к себе, а душу, да и плоть тоже, немочь одолевает.
Потом сообразил: температура, похоже, у меня поднялась. Всё тело так и пышет
жаром.
В приёмном
покое измерили температуру – тридцать девять и девять. Положили в урологию.
Доктор Лера Лисмер, известный в городе уролог, спросил во время обхода:
– Ваша работа
связана с отравляющими веществами?
– Да нет, –
говорю, – не связана. Я инженер по компьютерам.
Он пожал
плечами. Жаль, что сделать анализ не догадался.
Стала Вика ко
мне в больницу, в урологию мою, наведываться. Однажды с Верой пересеклась.
Сидит она
около кровати, дыню мою лелеет, а в дверях – Вера с Санькой. Вера – в позу:
– Не войду,
пока эта, – и кивнула в Викину
сторону, – не выйдет.
– Ты домой
едешь? – спросил я Саньку. – Подкинь Вику по пути.
Уехали.
Только тогда
Вера вошла в палату.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Теперь, по прошествии лет, трудно назвать точную или
хотя бы приблизительную дату появления на моих ногтях тёмных рисочек.
Тонюсенькие полосочки длиной в несколько миллиметров привлекли к себе моё
внимание, как мне кажется, в 1996 году, как раз тогда я заговорил о возможности
досрочного ухода на пенсию. Меня рисочки эти не обеспокоили: не болят, не
чешутся, ничем не тревожат, появляются на ногтях, я их постепенно вместе с
ногтями отстригаю, а из-под кожицы вырастают новые ногти, украшенные рисочками
– ну и что?
До
телевизионной передачи по восьмому каналу оставалось десять лет. Откуда мне
было знать, что таким образом организм освобождается – медленно, трудно, долго
– от вводимого в него мышьяка? И обильное выпадение волос – то же самое. Именно
в ногтях и волосах мышьяк накапливается, да ещё в костях, печени, почках,
лёгких, сердце – во всём организме, но именно с помощью волос и ногтей он,
натужась и кочерыжась, избавляется от ненужной ему мерзости.
Мне отчётливо
запомнилось то летнее утро, когда я проснулся с сознанием: всё, сегодня не надо
спешить к автобусу, вдавливать себя, полусонного, в мягкое кресло и, подложив
под щёку походную подушечку, стараться поскорее заснуть – под шум мотора и
болтанку по извилистой горной дороге.
В то же
первое пенсионное утро меня посетило неведомое прежде ощущение: на левой ноге у
оснований большого и указательного пальцев я почувствовал странное омертвение
кожи. Правильный круглешок размером в мелкую монету чувствовал прикосновение
словно через вату или толстую материю. Такое ощущение бывало в России после
перехода с морозной зимней улицы в жарко протопленную комнату. Подушечки на
пальцах рук набухали и становились малочувствительными – на недолгое время,
потом и надутость, и нечувствительность проходили.
С каждым днём
круглешок разрастался, и вот уже онемение распространилось на все пальцы левой
ноги и стало переходить на правую ногу – в той же последовательности:
круглешок, указательный палец, большой палец… Потребовался год или около того,
чтобы подошвы обеих ног полностью перестали чувствовать прикосновение,
омертвели. И временами болели. И ноги стали опухать.
"Старею",
– думал я и не жаловался врачам. Вера иногда усмехалась: "Загляни в теудат
зеут*, там записан твой год рождения". "Год твоего рождения", –
поправлял я, блюститель правильности русского языка, огрехи благоверной.
"Не моего, а твоего", – возражала Вера, забывая, что годы рождения у
нас в документах записаны одни и те же.
* теудат зеут (ивр.) – удостоверение личности,
заменяющее в Израиле внутренний паспорт.
Зарядку я
продолжал делать – по три-четыре часа в день, мышцы мои были по-прежнему
упруги, плечи широки и мускулисты, икры ног рельефны, женщинам я нравился,
Вика, совсем девчонка, красивая и талантливая, любила меня и твердила, что
мечтает родить от меня девочку… Какая, к чертям, старость! Нет, мы ещё
покувыркаемся в этой жизни, вперёд и с песней!..
* * *
Раскрыты окна.
Птичий гам и спор там.
Но я сосредоточен, глух и нем.
По вечерам я занимаюсь спортом,
слежу за весом и почти не ем.
Я буду делать так зимой
и летом,
не пропустив ни вечера, ни дня.
Я похудею,
стану я атлетом,
чтоб женщины смотрели на меня.
Я был в моём решении
свободен,
когда взвалил на плечи этот труд.
Я стану длинноног и узкобёдер,
а также строен и широкогруд.
А чтоб одна достойнейшая
lady
решила, что теперь я ей под стать,
перелистав тома энциклопедий,
я стану эрудицией блистать.
Чтоб избежать упрёков
или жалоб,
хочу снискать расположенье муз.
Мне в банке счёт открыть не помешало б,
и этим я впоследствии займусь.
1987
Несмотря на давность датировки и смену персоналии
(lady), смысл стихотворения и в 1997 году, через десять лет после написания,
остался неизменным: Cherchez la femme!
Вот, правда,
что касается счёта в банке… Как знать, может быть именно это давнее моё
стихотворение натолкнуло Веру на мысль, что "в банке счёт открыть не
помешало б", и она мой неосуществлённый тогда замысел успешно воплотила в
жизнь. Но – об этом в своё время…
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Лечащий врач доктор Штерн (в мирý – Шурочка)
посчитала мой пульс, поприкладывала головку фонендоскопа к груди и спине,
измерила давление, ещё раз прослушала – "не дышите",
"дышите"…
– Я выпишу
вам направление к кардиологу.
– Вам
что-нибудь во мне не понравилось?
– В вас мне
нравится решительно всё. Но направление к кардиологу я вам выпишу. На всякий
случай…
С кардиологом
мы сразу подружились. Доктор Борис Бродкин читал какие-то мои публикации, на
полке его домашней библиотеки стояли мои книги.
– Давайте
проверим вас под нагрузкой. Побегаете по беговой дорожке, проверять так
проверять.
Я побегал по
движущейся ленте, самописец, соединённый с датчиками, облепившими мои члены,
вычерчивал зубчатую кривую. "Так криво работает моё сердце", –
подумал я.
– Давайте
пошлём вас на центур, – предложил доктор Бродкин, разглядывая
электрокардиограмму.
Одному моему
знакомому кибуцнику несколько лет назад сделали центур. Результаты были, как
ему сказали, положительные.
Уложили
кибуцника на носилки, хотя он чувствовал себя совсем неплохо, и погрузили в
карету скорой помощи. "Отдохните, – сказали ему – Вам необходим
покой". Положили и повезли в кибуц.
Покой
оказался вечным. Сидевшая рядом с ним жена вдруг овдовела.
– Во время
центура у вашего мужа оторвался тромб, – объяснил врач женщине. – Тромб
пустился в путь по кровеносным сосудам и закупорил жизненно важную артерию.
Такое случается…
Доктор
Бродкин выслушал мой рассказ.
– Такое
случается, – согласился он. – Будем надеяться, что это не ваш случай.
Центур
производили в специализированной клинике в Петах-Тикве. Меня поместили в
отдельную палату, выдали казённую больничную пижаму с узорно вытканным
названием заведения, тапочки, полотенце с такими же тиснёными письменами.
– Пообедайте
и отдохните, – сказала милая сестричка – темнокожая, толстогубая, большеглазая,
с аккуратным носиком и вьющимися волосами.
– А вы
посидите рядом, – не то попросил, не то приказал я.
– Пожалуйста,
– сразу согласилась сестричка и опустилась на стоявший подле койки стул.
Тут я понял
всю бессмысленность моей просьбы. Ну, будет она сидеть, а что дальше? Не тащить
же её в койку! ("А жаль!..") Сестричка и впрямь была хороша.
– Ты эфиопка?
– спросил я, хотя её происхождение было очевидно.
– Нет, – покачала
она жёсткими кудряшками. – Я из Польши.
– У тебя
хорошее чувство юмора, – одобрил я.
– Нет-нет, я
вправду з Польши, – сказала сестричка по-русски.
Улыбка
сползла с моего лица.
– Я з Польши.
Моя мама жидовка, а папа з Африки, з Ганы. – И, перейдя на иврит, добавила: –
Отца я не знала, он уехал из Польши ещё до моего рождения. Я росла у маминых
родителей, сначала в Варшаве, а потом здесь, в Петах-Тикве. Теперь их уже нет.
Они были добрыми и любили меня.
– Ты
красивая, – погладил я её взглядом.
– Я знаю, –
согласилась сестричка. – Я пойду(?)
Она поднялась
со стула и ушла, а я задремал.
Поспать
пришлось недолго, меня разбудила раздача обеда: овощной суп, куриная грудинка с
картофельным пюре, чай, огурец и помидор, три ломтика хлеба. "На один
зуб", – оценил я и моментально сметал порцию.
– Можно
унести? – спросила сестричка.
Польской
эфиопки уже не было, новая сестра походила то ли на китаянку, то ли на японку.
"Тоже,
наверно, из Польши, – решил я. – Мама жидовка, а папа кореец".
– Ты из
Польши? – спросил я на иврите.
– Нет, я из
Рамат-Гана, – покачала головой японка.
– А я думал,
у вас тут все из Польши… А что было до Рамат-Гана?
– До
Рамат-Гана была Казахстана, – ответила сестра по-русски и засмеялась. – Можно
унести?
Тут меня
вызвали на центур.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Было много света. Над подъёмной койкой нависал
монитор.
Процедуру
производили врач, лет сорока статный мужчина, и два ассистента. При обилии
света и на фоне светловолосых белокожих мужчин врач выделялся смуглотой кожи и
чернотой глаз и волос.
Назавтра
доктор Бродкин, просматривая результаты центура, скажет мне о нём:
– Хороший
врач. Один из лучших в этой клинике. А клиника – лучшая, пожалуй, в Израиле.
После вашего рассказа о кибуцнике я вас специально направил туда. Хотя в любой
другой было бы, наверно, не хуже.
– Спасибо.
– Врач, между
прочим, араб.
– Я встречал
врачей-арабов. Все они произвели на меня хорошее впечатление.
– Конечно,
они же у нас национальное меньшинство. Как евреи в России.
– Как евреи
во всём мире.
– Конечно. И
им приходится быть хорошими специалистами. Закон выживания.
– Давай
делать центур вместе, – неожиданно предложил мне врач, когда я взгромоздился на
койку и надо мной произвели все необходимые подготовительные манипуляции.
– Как это –
вместе?
– Очень
просто. Развернём монитор так, чтобы ты всё видел, будешь разглядывать себя
изнутри. Я буду тебе объяснять, и мы вместе сделаем потом выводы и заключения.
– Но я же
ничего не понимаю.
– Ты в школе
учился? У тебя аттестат зрелости есть? Бóльшего образования здесь не
требуется.
Он взял в
руку складную указку, раздвинул её.
– Мы сейчас
находимся вот тут, – обвёл доктор кружком какую-то точку на экране. – Теперь мы
продвигаемся – вот-вот, тут. Видишь? На нашем пути нет никаких препятствий,
твои сосуды чисты, как небо в летний полдень. ("Кэ-шамáим бэ-цоhорéй hа-йом",
– по-восточному витиевато произнёс последнюю фразу доктор, и она прозвучала в
самом деле красиво – в стерильной комнате, в клинике города с символичным
названием Петах-Тиква – Преддверие Надежды. "Да он ещё и поэт!" –
подумал я.) Ничего чистить мы у тебя не станем, тебе это не требуется.
Занимаешься спортом? Это видно, продолжай. Любишь женщин? Тоже видно, тоже
продолжай, это прочищает сосуды – и у тебя, и у женщины. И голову прочищает,
мозги. Я вижу, у тебя и мозги чистые, и сосуды в порядке.
То же
подтвердил доктор Бродкин, разглядывая на экране компьютера фильм, заснятый в
Петах-Тикве.
– Доживёте до
ста двадцати, – пророчески пообещал он.
– Зачем же вы
меня туда посылали?
– На вашей
кардиограмме мне не понравился один клапан. Скорее всего, какая-то случайность.
Кардиограмму стоит повторить – через некоторое время, через полгода. Придёте
сюда, но уже без меня. Сегодня я здесь последний раз. Руководство моей больницы
возражает, им не нравится, что я приезжаю сюда. Всего раз в неделю, но они
против.
Он вышел
проводить меня.
– Запишите
номер моего телефона. Если что, звоните. Кстати, мои родители читают ваши
книги, им нравится, они просили вам передать.
– Спасибо.
– Может быть,
вас что-нибудь беспокоит, говорите, пользуйтесь случаем.
– Это,
наверно, не по вашей части. Некоторое время у меня… знаете, как пальцы рук с
мороза, когда вы заходите в тёплое помещение. Вот точно так, только ноги,
подошвы ног. Пропала чувствительность. Как через вату. А иногда болят.
– Как у вас с
сахаром?
– Нормально.
Чуть повышен, но в пределах нормы.
– Это не
считается. Вы с химией дела не имеете?
– Имею. Наш
завод производит калийные удобрения. Ещё поваренную соль.
– Нет-нет,
соли тяжёлых металлов: свинец, мышьяк, кобальт.
– Жена,
бывшая, имела дело с мышьяком, травила кроликов, морских свинок.
– Выделывала
шкурки?
– Она биолог
в университете.
– Хорош
биолог! Живодёр. Вас травить не пробовала?
– Нет, что
вы…
– Я шучу. А
половым путём мышьяковое отравление не передаётся. Поэтому – спите спокойно.
Мы посмеялись
и крепко пожали друг другу руки.
– На всякий
случай обследуйтесь ещё, – крикнул мне вдогонку доктор Бродкин. – На сахар. У
диабетиков такое бывает.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Много лет одним из предметов моей гордости и похвальбы
были зубы. В беседах с друзьями, знакомыми, а зачастую и с незнакомыми я
хвастливо повторял:
– Никогда я
не сидел ни в гинекологическом, ни в зубоврачебном кресле.
Одни
улыбались шутке, другие удивлённо приподымали брови, а были и такие, кто
поучал:
– Ты же
мужчина, как ты можешь сидеть в гинекологическом кресле? Гинеколог – женский
врач.
Мне
оставалось лишь поблагодарить собеседника за разъяснение.
Старость,
если она начинает своё стремительное наступление, вторгается в устоявшуюся
повседневность, нарушает привычный жизненный уклад и вносит свои – увы! –
нежелательные поправки.
У меня… –
"У меня зазвонил телефон". Нет-нет, не телефон, у меня закачался зуб.
Меня поймёт
лишь тот, кто дожил до старости, ни разу не испытав подобных ощущений и эмоций,
а таких баловней судьбы – по моему опыту – на свете немного. Все остальные
люди, а таких подавляющее большинство, пусть поверят мне на слово: первое
обращение к зубному врачу, да ещё в очень преклонном возрасте, влечёт за собой
потрясение.
Зуб закачался
и непривычно заныл. Я потрогал его пальцем, подвигал взад-вперёд, надавил на
него языком. Прикосновение сопровождалось ноющим ощущением. Оно стало мешать –
сперва жевать, через короткое время стало не давать заснуть, потом раздуло
щеку. Выжидание – "авось пройдёт" – разочаровывало. Оно не проходило.
У меня есть
знакомый стоматолог, почти приятель, Сашка Рабинович. Он немного пописывает и
иногда, чтобы отвлечься от вида зубных дефектов, заглядывает к нам в
литературно-творческую студию, чтобы порадовать нас, студийцев-"средовцев"
своими жизнеутверждающими виршами.
Я, прижимая
руку к щеке, а щеку к ноющей десне, свободной (к счастью, правой) рукой набрал
телефонный номер.
– Сашка, –
сказал я виноватым голосом, – Сашка, я должен перед тобой повиниться.
– Винись, –
разрешил Сашка.
– Сашка, я
всегда самоуверенно заявлял, что на мне никогда не заработает ни один зубной
врач. Я почему-то верил, что умру с полным ртом собственных здоровых зубов.
Оказалось, вотще!
– Ц-ц-ц, –
дружески посочувствовал мне Сашка Рабинович. – Могу посоветовать только одно… –
загадочно сказал Сашка.
– Советуй!
– Тебе
придётся обратиться к специалисту. Не обязательно ко мне, есть тьма других. Но
обратиться придётся.
Конечно же, я
мог доверить мой единственный рот только Сашке. Он обследовал все мои в
недавнем прошлом крепкие пенёчки – сверху и снизу, слева, в центре и справа,
пальцем покачал заболевший зуб, постучал по нему ребром кругленького зеркальца
на блестящей ручке.
– Что
касается зубов, ты ещё целка, – удивлённо сказал Сашка. – Такое я вижу впервые.
Тебе сколько лет?
– Шестьдесят
семь…
– До ста
двадцати! – проговорил он старинное еврейское пожелание. – Если бы ты умер
вчера, ты стал бы персонажем Книги рекордов Гиннеса. Но ты вчера не умер, и
такое счастье тебе уже не светит. Поэтому – живи дальше и дольше.
– А что с
зубом? Будешь удалять?
– Буду
удалять, – горестно подтвердил Сашка.
И мне
наконец-то довелось испытать, что такое удаление под местным наркозом бокового
крайнего зуба.
Одеревенение десны
проходило, и боль охватывала половину головы.
– Можешь
принять болеутоляющее, – сказал по телефону Сашка. – Но лучше… – прими сто
грамм.
– Будем
здоровы, – чокнулся я с Сашкой через телефонную трубку.
– Будем, –
согласился Сашка.
Денег он с
меня не взял. Ведь Сашка Рабинович – не только стоматолог, он ещё и поэт…
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Второй мой визит озадачил Сашку.
– Вот тебе
направление, сделаешь рентген всего рта, панорамный снимок.
– …Странно, –
покачивал Сашка своей учёной головой через несколько дней. – Очень странно.
Понимаешь, это тот самый случай, когда лечить невозможно. Бесполезно твои зубы
лечить. Понимаешь? Только удалять – один за другим, по мере, так сказать,
поступления.
– Почему? –
сдавленным голосом обречённо спросил я.
– У тебя
размягчение дёсен.
– Отчего?
– А бес его
знает… Ты имеешь дело с ядохимикатами? Или с радиацией?
– Откуда,
Сашка? Какие ядохимикаты? Какая радиация?
– Если бы ты
работал на урановых рудниках…
– Нет, я не
работал на урановых рудниках.
И я во второй
раз в жизни испытал, что такое удаление под местным наркозом бокового крайнего
зуба. Теперь боковым крайним стал следующий, пока ещё здоровый зуб.
Не так уж
много времени прошло, и настал его черёд. Меня стали посещать грустные мысли.
Итогом таких посещений стало стихотворение –
ОДА
ПОСЛЕДНЕМУ ЗУБУ
Когда
ты будешь удалён,
о, мой
последний зуб,
я стану есть
пустой бульон
или протёртый
суп.
Я не
сумею говорить
и испытаю
стресс,
утрачу удаль,
резвость, прыть
и к дамам
интерес.
И я
предстану миру глуп,
неловок и
несмел. –
Такое мой
последний зуб
значение имел!
Ночь
с 5 на 6 июня 2006 года.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Первый жестокий приступ непонятной болезни с высокой
температурой случился у меня в самые последние дни декабря 2001 года, буквально
накануне Нового года. Числа, кажется, тридцатого я почувствовал себя на
дежурстве отвратительно, хоть и не смог бы объяснить, чтó со мной.
"Плохо", вот и всё объяснение. Досидел смену, добрался до дома
(правда, вёл машину сам, но это не показатель: думаю, что вести машину сумею и
на собственные похороны).
Вика измерила
температуру. За сорок.
– Поехали в
приёмный покой! – скомандовала Вика.
– Не поеду… –
У меня ещё хватило сил воспротивиться требованию жены. Тому была, естественно,
причина, и, как мне казалось, уважительная.
Я
только-только начал работать охранником важного объекта – моей alma-матери – химического комбината Мёртвого моря, вернее,
его заводоуправления в Беэр-Шеве. Среди моих коллег было ещё двое
"русских" и четверо "нерусских". Приближалась новогодняя
ночь, и оказалось, что отмечать её будут не только мои бывшие соотечественники,
привезшие обычаи из далёкой заснеженной России, но и "туземцы",
обучившиеся этой презираемой их родителями ереси у безбожных репатриантов из
безбожной страны советов. Дежурство в ночь с тридцать первого декабря на первое
января оказалось нежелательным для всех моих коллег, и мой уход "в
стационар на лечение" мог быть воспринят ими (и, замечу: таки дá –
был ими воспринят!) как хитроумный шаг – отлынить от предновогодней и
новогодней смены.
Днём тридцать
первого декабря мне позвонил мой коллега по цеху Итай Цемах.
– Если ты не
выйдешь нынешней ночью на работу, можешь больше вообще сюда не приходить.
Итай не был
моим начальником. Он вообще ничьим начальником не был. Но ему было сказано:
"Если новый сотрудник не выйдет в ночную смену, придётся выйти тебе".
И Итай решил припугнуть нового сотрудника, "взять на понт", как
говаривали мы в пору нашего российского юношества.
Понт
сработал. Преодолевая муть в глазах, ушах и голове, я сел за баранку и привёл
машину к месту службы. Заканчивался 2001-й год.
Смену я
высидел. Досидел до утра. Домой вернулся в 2002-м году.
Как плохо мне
было в ту ночь!..
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Мне становилось плохо ещё несколько раз на протяжении
две тысячи второго года и третьего, и четвёртого.
Как легко
живётся нынешним айболитам! У вас высокая температура? насморк? нет насморка?
есть понос? болит горло? запор? крутит в животе? живот не болит, болит голова?
– диагноз прост, как правда: у вас вирус!
Прививки,
полагающиеся мне, да ещё и бесплатно (на халяву!), я получал ежегодно –
прививки не помогали.
Один из моих
недостатков – не умею болеть. Видно, наболелся в детстве: война, голод,
уральские холода. Повзрослев, я стал закаляться, подолгу лежал в ванне,
наполненной холодной водопроводной водой, зимой она ледяная. Доводилось и в
прорубь окунаться. Однажды в командировке в Рудный Кустанайской области
встретился со знакомыми парнями из Днепропетровска. Зима стояла лютая,
днепропетровцы облачились в валенки, тулупы, ёжились, рысцой перебегали площадь
между заводоуправлением и гостиницей, а от поездок на рудник отказались
наотрез.
– На рудник
поедем летом, – заявил Игорь Лысин.
– Какое
"летом"! – возмущался главный энергетик, ответственный за проведение
совещания по первой в стране АСУ – автоматизированной системе управления. –
Летом работа должна быть закончена, на лето назначены окончательные испытания,
а вы – "летом". Смотрите на Илью, никакой мороз его не берёт.
– Нам от
одного его вида холодно, – зло парировал Игорь.
Мы
подружились ещё во время командировок в Кривой Рог.
– На дворе
холодрыга, – продолжал злобствовать Лысин, – а он в одной нейлоновой рубашечке
щеголяет, даже пальто не надевает, в лёгких туфельках, и никакая простуда его
не берёт.
Меня, как
обычно, понесло.
– Давайте
пари, – предложил я. – Берём лом, идём на речку, вырубаем прорубь и по очереди
ныряем.
– Псих, –
поставили диагноз днепропетровцы. – Ныряй сам.
– И нырну.
– Хотели бы
мы видеть.
Мы пошли на
речку – три южанина, местный техник-казах из цеха связи и я. Техник принёс из
дому лом и сам продолбил лёд.
Я разделся до
трусов (мои друзья, с ужасом и интересом взирая на меня, дрожали и кутались в
тулупы), наступил на захваченное из гостиницы полотенце, пощупал ступнёй воду,
наклонился, опёрся руками о края проруби.
– Можешь
передумать. Подвиг тебе зачтётся. Уже зачёлся.
Я погрузился
в воду.
Игорь Лысин
протянул мне флягу спирта.
– С
крещеньицем.
Я глубоко
вдохнул морозный воздух, опустошил полфляги, придержал дыхание, выдохнул. Игорь
подал мне руку, словно морковку из грядки выдернул меня из проруби на
полотенце, накинул на мои плечи гостиничную простыню и стал энергично растирать
мне спину, бока, живот. Я почувствовал, как ноги через мокрое полотенце
примерзают ко льду, и стал быстро одеваться.
– Теперь дуй
бегом в гостиницу, – скомандовал техник. – И – под одеяло.
Демонстративно
замедляя шаг, я вразвалку пошёл вместе со всеми. Правда, на это раз от пальто
отказываться не стал.
Назавтра все
три днепропетровца свалились с высокой температурой, и совещание пришлось
отменить – до лучших времён. Лучшие времена так и не наступили, первая в СССР
АСУ потерпела фиаско – из-за бардака, необязательности и никуда не годной
отечественной аппаратуры, цену которой все участники проекта знали, но не
отваживались на эту тему разговаривать. "Советское – значит
отличное!" Как же иначе?
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Таксист подвёз
нас к приёмному покою, пожелал здоровья, и мы вошли внутрь. Больных было много,
очень много, слишком много, невероятно много, невообразимо, непередаваемо…
Скамейки, кресла, стулья, любые предметы и выступы, пригодные для сиденья,
занимали люди.
Мне было
плохо. Ни насморка, ни кашля, ни поноса, ни запора, ни одышки – никаких
признаков нарушения нормального состояния у меня не наблюдалось, тем не менее,
я чувствовал себя отвратительно, не было сил стоять на ногах. Я беспомощно
огляделся, понял, что долго так не выдержу, присел на корточки, повалился
набок, подсунул кулак под щеку и стал плавно отключаться от реальности.
– Тебе плохо?
– склонилось надо мной женское лицо.
– Теперь уже
лучше, – ответил я, распрямляя согнутые в коленях ноги.
– Сейчас я
найду для тебя койку.
"Хороший
метод устраиваться," – подумал я. Потолок вращался, свет слепил и
раздражал.
– Идём, –
сказала женщина. – Где твоё направление?
Вика подала ей
бумаги.
Приёмный покой
состоял из клетушек, разделённых матерчатыми задергушечками.
– Пойди в ту
комнату, – указала женщина, – измеришь температуру и давление.
В комнате
стояли две койки и два стула. Один стул был свободный. Я сел.
– Пить
хочется, – сказал я Вике.
– Что тебе
принести?
– Чаю.
Вика порылась
в сумочке, нашла пятишекелевую монету и ушла к автомату. Вернулась с большим
стаканом из плотной бумаги.
Освободилась
койка, я взгромоздился на неё. Медсестра подвезла приборы.
– Тебе нельзя
измерять температуру, ты пил горячий чай.
– Я ещё не
пил.
Она оставила
моё возражение без внимания, измерила давление и отошла.
Подошла через
четверть часа и воткнула мне термометр в рот. Он поторчал и пикнул.
Сестра
записала показания в лист:
– Отдашь
врачу.
Я заглянул.
40.2. Рядом приписка: "Пил горячий чай." Ничего я не пил.
Подошла
давешняя женщина, взяла лист и отвела нас в клетушку с пустой койкой.
Я лёг, взял из
Викиных рук подостывший чай и влил его в себя.
В соседней
клетке женский голос монотонно и гортанно повторял одно и то же слово. Это
длилось так долго, что стало неотъемлемой частью окружающей обстановки.
Неожиданно обладательница голоса закряхтела, слышно было, как она поднялась,
тяжело сползла с койки; в сторону туалета, хромая на обе ноги, бёдра, ягодицы,
плечи, мимо нас протащилась толстая, перекошенная возрастом и болезнями
старуха.
Соседка
вернулась из туалета и заглянула в наш отсек.
– Вы не видели
мою миту (койку)? – спросила она. – Пока я ходила в туалет, у меня украли миту.
Она подошла к
стойке, за которой работали дежурные врачи и сёстры, и завела шарманку:
– Мита… Мита…
Мита… Мита… Мита… Мита… Мита… Мита…
Казалось, что
в приёмном покое поселилась большая чёрная птица; она устроилась под потолком и
гнусавит:
– Мита… Мита…
Мита… Мита… Мита… Мита… Мита… Мита…
– Кыш!
– Мита… Мита…
Мита… Мита… Мита… Мита… Мита… Мита…
Вошёл молодой
светловолосый светлоглазый парень:
– Я доктор
Берёза, – представился он на иврите.
– Хорошее
дерево, – оценил я по-русски.
– И неплохой
врач, – улыбнулся он по-украински. – Что вас беспокоит?
– Моя жена
диагностировала воспаление лёгких, а лечащий врач услышал хрипы.
– Разденьтесь
до пояса, – попросил Берёза. На его нагрудном кармане висела табличка – справа
налево: "д-р СРГЕЙ БРЗА" – ничего не поделаешь, в иврите дефицит на
гласные буквы; очевидно, телеграфные сокращения – "зпт",
"тчк" – придумал знаток иврита: гласных нет, а всё понятно.
– Вашему отцу
приходится работать с ядовитыми веществами? – спросил доктор Берёза.
– Вы находите
отравление? – спросила Вика.
– Мне не
нравится его сердечный клапан. Такое бывает при отравлении тяжёлыми металлами.
Хотя может быть и вирус – сидит на клапане и создаёт такую картину. Надо вашего
отца госпитализировать и обследовать.
К утру я стал
задыхаться. Жидкость заполнила лёгкие, удушье нарастало. В меня стали вливать
нечеловеческие дозы антибиотиков. О сердечном клапане, тяжёлых металлах и
вирусе больше не вспоминали.
Доктор
Семёнов, к которому я перешёл от Шурочки (она была нашим семейным врачом, а
после моего развода с Верой нужно было, к сожалению, и с нашим общим врачом
развестись), потом вспоминал:
– Мне сказали
– твой новый пациент редкий здоровяк, придёт, запишется, и больше ты его не
увидишь. А вы из воспалений лёгких не вылезаете.
Их,
воспалений лёгких, было три – за один год. От последнего, третьего, я умирал.
Лежал в больнице и умирал. Температура… Это была не температура, а полыхание. Меня
колотил озноб. Никакие антибиотики не помогали. С ужасом и сегодня я вспоминаю
невозможность продышаться: вскакивал с постели, потому что лёжа терял от удушья
сознание, и какая-то сила подбрасывала меня, я пытался откашляться, но ни
воздуха, ни сил не хватало.
В истории
болезни значилось: "атипичная пневмония". Доктор Семёнов сказал:
– Поезжайте
на Мёртвое море. Этот мой совет – почти абсурд. С точки зрения формальной
медицины – полный абсурд. Но – поезжайте. Я верю, что это поможет.
– Вызовем такси и поедем, мне удалось заказать
номер со скидкой на три ночи, – сказала Вика.
– Всё равно
это очень дорого. У нас нет таких денег.
– Я заказала
в рассрочку, выплатим, здоровье дороже.
Заказывать
такси я не позволил, сам сел за руль, Вика – рядом, Рахелька и Лерка сзади, и –
вперёд, к самому живительному в мире Мёртвому морю. Надежда умирает последней.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
На несколько дней я превратился в королевича, в
принца, в Иванушку-дурачка, в любимого героя легенд, сказок, поверий, мифов,
записанных и устно передаваемых из поколения в поколение сказочниками и
мифотворцами разных народов во всех краях и странах мира. Я повторил горестный
и триумфальный путь из живых в мёртвые и обратно – из смерти в жизнь, из
небытия в бытие и процветание. Собственным примером я провозгласил: быть! жить!
здравствовать!
Кто не помнит
– из детства: былинный герой, витязь, рыцарь умирает. Его окунают в мёртвую
воду, затем в живую, и он оживает, становится ещё сильнее и краше прежнего, в
него влюбляется царская дочь, красавица, комсомолка, спортсменка… и восхищённый
мир радуется и поёт осанну непременному happy end'у. Я не сомневаюсь, уверен, держу пари, бьюсь об
заклад, зуб кладу на алтарь правдоискательства: мёртвая вода – это наше Мёртвое
море, живая – целебные минеральные источники на его побережье.
Хлориды и
бромиды калия, натрия и магния в мёртвой воде присутствуют в концентрации, в
десять раз превышающей процентный состав обычной морской воды. Бром – это
нервная система, магний – кожа, суставы. Четыреста одиннадцать метров ниже
уровня океана – какой резервуар кислорода, стекающего сюда с поверхности всей
планеты благодаря силе земного притяжения! Лёгочники, астматики, аллергики,
соединяйтесь! Устремляйте ваши стопы сюда, потому что только тут ваше спасение.
И те же четыреста одиннадцать метров самого плотного в мире воздуха –
эффективнейший дополнительный природный фильтр, поглощающий коварный солнечный
ультрафиолет – виновник и источник злокачественных поражений кожи.
– Поезжайте
на Мёртвое море, – посоветовал доктор Семёнов после безуспешных внутривенных
вливаний, сделанных мне в дневном стационаре больничной кассы
"Маккаби" в Беэр-Шеве и в окружной больнице с птичьим названием
"Сорока".
Я сел за
руль, мы проделали полуторачасовой путь по Негевской пустыне – через Арад, вниз
вдоль петляющей до головокружения дороге – к гостиничному комплексу, подъехали
к роскошному отелю самого высокого международного класса. Я плохо воспринимал
происходящее, хватал пересохшими обескровленными губами воздух, куда-то, словно
сомнамбула, перемещался, тупо выполняя с трудом доходившие до моего сознания
указания…
Вика открыла
окно и уложила меня, обречённого, на кровать, стоявшую под окном.
Закончился
день, промелькнули почти несуществующие субтропические сумерки, настала ночь.
Ни я, ни моя
жена, мы никогда не забудем её. Вдруг, неожиданно, внезапно… – в моих
заполненных жидкостью лёгких освободился уголок пространства, и я вздохнул.
Удушье, мучившее меня в течение двух недель, отступило. Я вобрал в утомлённую
кашлем и удушьем грудь пересыщенный кислородом воздух – ещё раз, и ещё, и ещё и
понял: буду жить!
Вика кинулась
вниз к администратору гостиницы и продлила наше пребывание ещё на три ночи.
Домой я
вернулся почти здоровым. Это был ещё не полный happy end, но счастливый конец уже намечался.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Мы пришли на приём к доктору Семёнову. Пришли вместе.
– У меня нет
ответа на ваш вопрос, – ответил доктор Вике. – Могу предположить: птицы.
Голуби. Другого объяснения я не нахожу. Если повторится ещё раз, будем искать
именно в этом направлении.
Голубей на
нашем доме, как на площади в Амстердаме. Только их на нашей крыше никто не
кормит с ладони.
В облздраве
скучающий чиновник, позёвывая и отхлёбывая из стакана чай, посоветовал:
–
Договоритесь всем домом, покрасьте крышу специальной краской, поставьте
трещотки, они будут отпугивать птиц. А ещё лучше – купите виллу с островерхой
крышей, на таких голуби не селятся.
Я усмехнулся,
поблагодарил заботливого сотрудника облздрава.
Вика
отнеслась к рекомендации серьёзно.
– Будем
искать дом с островерхой крышей.
– Ты получила
наследство? Выиграла по лотерее?
– Здоровье
дороже.
Моя жена
стала читать объявления в газетах. Усаживала меня после работы за руль и гоняла
по городу. Садилась в автобус и колесила по всем районам, где были дома с
островерхими крышами.
Наконец,
после долгих поисков –
– Нашла!
Прекрасный коттедж! Два этажа. Два входа. Практически две квартиры с проходом
между ними: два салона, две спальни в одной половине и три в другой. Фруктовый
сад. Джакузи!
– ?
– Сто сорок.
– Прекрасно.
Сколько у тебя сегодня на счету?
– Не "у
тебя", а "у нас".
– Сколько у
нас сегодня на счету?
– Здоровье
дороже. Деньги будут.
– Сначала я
хочу видеть деньги.
– Сначала ты
посмотришь дом.
Я знал, что
из этой затеи ничего не выйдет: деньги не падают с неба, их никто не дарит, они
не берутся из ниоткуда. Чтобы не ссориться с женой, я поехал смотреть коттедж.
Он был
великолепен. Хозяева, два врача из Москвы, строили его для себя. Одну половину
– двухэтажную – для себя, другую – для мамы.
Теперь они
решили открыть кабинет для частного приёма, и им понадобилось ещё одно
помещение с удобствами.
Я без особого
интереса рассматривал комнаты, подсобные помещения, складскую пристройку, вполуха
выслушивал объяснения хозяев…
– Вам
нравится?
– Очень. Но –
сто сорок тысяч долларов! – у нас нет таких денег.
– Этот дом
стоит таких денег.
– Я не спорю.
Конечно, стоит. Даже бóльших. Но у нас их нет.
– Ты дефективный?
– спросила меня Вика, когда мы, попрощавшись, вернулись в машину. – "Даже
бóльших"! Кто так покупает?
– Я и не
собираюсь покупать.
– А я
собираюсь.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Вика перевернула мир. Достала деньги – сто сорок тысяч
долларов. Она обошла банки и нашла милую чиновницу, которая оформила нам
ипотечную ссуду под какие-то смехотворные проценты. И ещё одну ссуду – под нашу
старую квартиру.
– Выплатим, –
уверенно сказала Вика. – Нужно решать проблемы по мере их возникновения.
Над нашим
новым домом возвышается островерхая черепичная крыша. Голуби на ней не селятся.
В нашем дворе цветут розы, растут кактусы, кипарисы, зреют яблоки, гранаты,
сливы, китайские карликовые мандаринчики и лимончики. Я открываю дверь, ведущую
в сад, протягиваю руку и срываю маленький, величиной с голубиное яйцо лимон.
– Это тебе к
чаю, – протягиваю я его Вике.
– Спасибо,
родной…
Идиллия!
– В будущем
году нужно будет приготовить подпорки для яблони, чтобы не ломались ветки, как
прошлым летом, – говорит Вика.
– В будущем
году нужно продать нашу старую квартиру, чтобы расплатиться за ссуду, –
озабоченно отвечаю я.
– Будем
решать проблемы по мере их возникновения.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Итак, была середина октября 2006 года.
Я принимал
душ на втором этаже нашего роскошного жилища.
Вика на
первом этаже смотрела какой-то документально-игровой фильм.
Вдруг –
– Илюша!
Я наскоро
вытерся и, не одеваясь, сбежал по лестнице.
Диктор
перечислял признаки отравления мышьяком: тоненькие продольные рисочки на
ногтях, онемение подошв ног, размягчение дёсен, язвенная болезнь
желудочно-кишечного тракта, рецидивы воспаления лёгких.
Вика смотрит
мне в глаза:
– Ну?
Бедные
голуби: какая напраслина была возведена на них!
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Сейчас, когда я пишу эти строки, на дворе стоит ночь.
Бросаю взгляд на часы: 01:12. Наступило шестое декабря 2006 года.
В этот час
шестого декабря 1971 года, ровно тридцать пять лет назад, наша семья – моя жена
Вера, два наших сына, Игорь и Санька, и я – подлетала к желанному берегу, к
Эрец Исраэль, к обетованной Земле Израиля.
Мог ли я
тогда предполагать, что мúнут эти тридцать пять лет, и я направлю мои
стопы в кабинет начальника следственного отдела окружной полиции, чтобы стать
участником возбуждения уголовного дела против моей бывшей жены – по подозрению
в попытке отравить меня мышьяком с целью получения премии по страховому полису!
Мог ли я
тогда предполагать, что мои сыновья, самое дорогое в жизни, ради которых я… Да
что говорить! – что мой первенец, мой Игорёк, чудо моё, скажет мне во время
нашего последнего телефонного разговора – последнего, потому что после него он
просто будет бросать трубку, услышав мой голос:
– Отец, я уже
достаточно взрослый, чтобы…
Окончание
этой фразы мне стыдно привести здесь, ведь – как-никак – Игорь мой сын.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Вставка, сделанная 14 января 2009 года.
Однако, тот разговор оказался не последним. Через
несколько лет я опять попытался побеседовать с Игорем по телефону.
– Игорёк,
здравствуй, – сказал я и поспешил предупредить: – Не бросай, пожалуйста,
трубку.
В ответ
последовал поток оскорблений…
СЫНУ
Игорю
Обжигала
трубка руку
и висок, и
полщеки,
и сжимал я
эту штуку,
как лимонку
без чеки, –
с чувством
горечи и страха,
с пониманием
примет
неминуемого
краха
всех семи
десятков лет.
Слушал
я из трубки голос –
истеричный
голос твой.
Он скрипел,
как ржавый полоз
по разбитой
мостовой,
вопрошал
меня:
– Да кто ты?
Кто ты был и
кто ты есть! –
Он сводил со
мною счёты,
сообщал
дурную весть.
Рядом
чавкала трясина,
плыл
стервятник в вышине.
Я молчал,
теряя сына
в
необъявленной войне…
13
января 2009 года.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Книгу стихов "такая тетрадь" я
издал в 1994 году. Издал, раздарил, где-то прошли вечера, на которых я читал
стихи из этой книги. Книга стихов – как-никак событие.
Потом положил
нераздаренные книги на полку, немного их осталось – пять-шесть, не больше. Там,
на полке они и лежали.
Потом мы
переехали в новый дом и перевезли с собой книги – в картонных коробках. Коробки
стояли во дворе, долго стояли, набирались пыли, влаги – от утренних рос. Много
времени прошло, пока я их распаковал и начал расставлять на новый,
изготовленный по заказу стеллаж. Стеллаж большой, на целую стенку, много полок,
но места для всех книг не хватило. Стал складывать стопками на полу в одной из
пока пустующих комнат.
Вика
наклонилась, подняла книжицу – "такая тетрадь",
раскрыла, стала листать.
– Ты же там
всё наизусть знаешь…
– Да-да, –
ответила жена. – Да-да, конечно… Скажи, – ткнула Вика пальцем в раскрытую
страницу. – Скажи, о чём это?
К моему
удивлению… – я стал читать, перечитывать, вспоминать.
НЕЗАТЕЙЛИВАЯ ИСТОРИЯ,
которая произошла со мной
в ночь с 26 на 27 января 1994 года,
свидетельницей которой была моя жена,
а уж она-то не даст соврать.
Я умирал.
Мне было худо.
Мне ангел подмигнул с высот.
С Христом, Аллахом или Буддой –
я знал – мы встретимся вот-вот.
Я знал:
пишу последний опус,
и – принимай меня, Творец!
Туда выписывают пропуск
беслатно, но в один конец.
Я умирал.
Толпились тени
то милых лиц, то мерзких рыл.
Я умирал.
Но, тем не мене,
молитву я не сотворил.
Я слышу возгласы:
– Неужто?!
и шепоток:
– Мешумед бист!*
Был дед синагогальный служка,
а внук – безбожник, атеист!
Тебе бы от грехов от прежних
очиститься, пред Ним представ!
Ты не смирял, великий грешник,
ни плоть, ни душу, ни уста!
Я от макушки и до пяток
от слов таких внезапно взмок.
Меж обессиленных лопаток
прошёлся липкий холодок.
Я слушал эти нареканья,
а свет струился с высоты,
и я почти что в Зазеркалье
и с Вечностью уже на "ты".
Вот-вот предстану пред вратами,
смиренно запалю свечу…
Сжимает грудь, горит в гортани,
Шепчу:
– Не надо! Не хочу! –
и, вглядываясь в чьи-то лица,
молю:
– Поверь мне, о, Господь!
Я научусь Тебе молиться
и крайнюю обрежу плоть.
Твой верный раб – Илья-сын-Ноя –
я прожил век, душою слаб.
Отныне брошу есть трефное
и в жизни не взгляну на баб.
Поверь, о, Господи!
– Поверю… –
услышал я спокойный глас.
И вот я у открытой двери,
и голубой огонь погас,
и я уже не умираю,
и слышу сердца мерный стук.
Гляжу:
от края и до края
какие женщины вокруг!
Зажмуриться?!
Да лучше в омут,
в пучину, в бездну ли, в поток!
Не режьте, братцы, по живому!
Кому мешает лоскуток?
Как жить во святости, о, Боже! –
средь стольких баб и юных дев?
…Я знаю, что однажды всё же
меня настигнет Божий гнев.
Тогда, представ пред ликом Бога,
переборов внезапный стыд,
скажу:
– У Твоего порога,
Всевышний! –
не суди так строго
за то, что в рытвинах дорога,
что так вокруг соблазнов много,
что наша жизнь – не синагога…
И Он заплачет и. простит.
1994
* "Мешумед бист"- на идише означает
"выкрест, оборотень, безбожник", т.е. еврей, отвергнутый общиной за
отступничество от веры.
Да-да, вспоминаю. Я действительно умирал. Мне в самом деле
было худо. Мне и впрямь ангел подмигнул с высот.
Так плохо я
себя ещё никогда не чувствовал. Меня не тошнило, а выворачивало наизнанку. И
трясло. И как-то непривычно и странно мутило.
Вера была
обеспокоена. Она отпаивала меня крепким сладким чаем, прикладывала ко лбу
влажное полотенце. Она предлагала мне принять какие-то таблетки.
– Мне плохо,
– жаловался я.
Никогда я не
был любителем глотать лекарства. Очень редко обращался к врачам, ненавижу ныть
и рассказывать о собственных недугах, всегда полагался на свой организм, и он,
кажется, никогда меня не подводил. А на этот раз –
– Вызови
"скорую", – попросил я.
Она стала
меня отговаривать:
– Они увезут
тебя в приёмный покой.
Жена знала,
кáк я не люблю больничный запах, лежание в палате, процедуры. Тем не менее
–
– Вызови
"скорую", – повторил я.
– Да вызови
ты ему "скорую"! – сказала тёща.
В приёмном
покое со мной делали всё то, что обычно делают с поступившими: измерение
температуры, давления, пульса, вопросы, заполнение каких-то бланков… Я плохо
помню, что и как происходило той ночью. Знаю, что я умирал.
Когда меня
выписывали, врач сказал:
– Странное
отравление. Не пищевое. Надо бы сделать анализы…
Не сделали.
Теперь я
полагаю, что именно 26 января 1994 года Вера дала мне первую порцию мышьяка.
До того у неё
был опыт только с мелкими млекопитающими. Она, безусловно, пересчитала порцию
яда на мой девяностопятикилограммовый вес, она, я уверен, сделала всё по науке.
В её планы, конечно, не входило, чтобы я тут же взял да и откинул копыта. Я
должен был жить, хиреть, появляющиеся недуги мы вместе списывали бы на возраст:
никто из нас не становится моложе, годы берут своё – сердце начинает барахлить,
лёгкие слабеют, волосы седеют и редеют, зубы выпадают, старость – увы! – не
радость.
Моя жена не
на шутку перепугалась. Внезапная смерть доселе здорового мужика могла вызвать
подозрение. Правда, вскрытие покойного производится только с согласия
родственников, но – кто знает?
Она переждала
некоторое время. Я окреп, пришёл в себя, опять стал накачивать мускулы. А через
месяц, 24 февраля, появилась Вика – внезапно, как вспышка молнии, как луч света
в тёмном царстве (Господи, как пóшло… как банально прозвучало бы это,
если бы не было правдой!)
Так оно и шло – параллельно: дома равнодушное,
терпеливое времяпрепровождение, сдобренное точно отмеренными порциями яда, за
его стенами – "а я с распахнутою клеткою / стою пред собственным
ребром".
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Я не хотел сотрудничать с полицией. Мне было бы
достаточно, если бы один из моих сыновей, любой из них, поднял телефонную
трубку и набрал мой номер…
Я не жаждал
ни мести, ни расплаты, мечтаю погладить по головам моих внуков.
Я позвонил
Игорю. Услышав мой голос, он отключил телефон. Я перезвонил. Безответные гудки повторились
несколько раз, затем включился автоответчик.
– Игорь, –
сказал я в пустоту. – Я намереваюсь совершить шаг, который полностью изменит
всю нашу жизнь. Пути назад не будет. Ты можешь предотвратить это. Позвони мне,
пожалуйста.
Я продиктовал
номер моего мобильного телефона. Продиктовал дважды. Прошёл месяц. Игорь не
отозвался.
Ещё я
позвонил Машке, Санькиной жене. Впустую.
Так мои
сыновья предали мать.
Одно
предательство повлекло за собой другое. Иначе и быть не могло. Ведь сказано – в
Заповедях:
Почитай отца твоего и матерь твою…
Почитай отца твоего и мать твою…
Завтра в
девять часов утра состоится моя первая встреча с офицером полиции, старшим
следователем Южного округа.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Теперь
попробую обойтись без лирики и порассуждать здраво (если такое возможно).
Вера всегда
любила деньги. Не блага, которые можно на деньги купить, а деньги как ряд цифр
(по возможности длинный), записанный на банковском счёте. Лучше – на закрытом.
Желательно – под большие проценты. Пусть этот ряд цифр растёт, удлиняется,
умножается. У Веры есть терпение, она подождёт, она будет жить скромно, тратить
немного, пусть только счёт остаётся закрытым и растёт, растёт…
Ещё Вера
любит драгоценности: кольца, браслеты, серьги, ожерелья – из серебра, золота, платины,
белого золота, с бриллиантами, жемчугом, гранатом. Она их любит не на себе, не
на собственных пальцах, запястьях, ушах, шее, не надетыми по случаю – к
выходному наряду, а спрятанными в кастрюле, в кухонном шкафчике: воры там,
говорят, не ищут.
Иногда она
достаёт из шкафчика одну из кастрюль, уносит в спальню, раскладывает
драгоценности на постельном покрывале и молча смотрит, смотрит, потом
складывает в кастрюлю и уносит. На себя она надевает скромное колечко, брошку…
Что она ещё
любит? Сижу, пытаюсь вспомнить и не могу.
Детей?
Внуков? Не знаю, не уверен… Любила маму, но мама умерла.
Вот что
точно: меня она никогда не любила. Пришло время, её мама сказала: надо, уже
пора. Вера была послушной дочерью и вышла за меня замуж. Никогда не обнимала,
не целовала, не говорила ласковых слов. Терпела. Меня это обижало – поначалу,
потом привык, стал искать объятий, поцелуев, ласковых слов – не от неё,
находились другие женщины – для объятий, поцелуев, ласковых слов. Иногда я в
этих женщин влюблялся – всё-таки живой человек, мужчина.
Почему не
разводился?
У меня были
сыновья. Их я любил (в прошедшем времени).
Люблю ли
сейчас?
…
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Первого июля девяносто шестого года я стал
пенсионером. На мой банковский счёт, на наш общий банковский счёт поступило моё
выходное пособие – много денег, очень много, я уже не помню, сколько, да я и не
знал, потому что, как это водилось у примитивных первобытных людей, я умел
подсчитывать десятки, сотни, а всё что больше – тьма. Вражеское войско – тьма.
Многая лета жизни – тьма, кто может сосчитать годы! Шестизначное число
выходного пособия – да разумеется: тьма кромешная! Поступили деньги на счёт,
куда они денутся? Пусть себе лежат.
Как
впоследствии оказалось, пролежали они на нашем общем счёте недолго, Вера
перевела деньги на свои закрытые счета, но я до поры до времени жил в
счастливом неведении, потому как в банк не ходил, состоянием счёта не
интересовался.
Вот тут, надо
полагать, и пришла в её расчётливую голову идея: а почему бы не оформить на
престарелого, нелюбимого и уже ненужного мужа страховку – на случай внезапной
прискорбной кончины? И предложила мне моя жена оформить страховку на случай
смерти. Она предложила, я подписал, и денежки закáпали – в страховую
компанию – чтобы вскоре возвратиться с лихвой. Ведь мышьяк – вот он, стоит себе
в лаборатории на полочке, бери и пользуйся, не всё кроликов и мышат без пользы
травить, можно и в доходное дело пустить.
Я всегда
считал мою жену исполнительным, но лишённым полёта специалистом, творческого
подхода к работе я в ней не замечал. Оказалось, ошибался. Сколько творчества
проявила она в реализации поставленной задачи! Ноги опухли, появились болячки?
Неплохо, но ведь муж может обратиться к врачу, и начнутся нежелательные
обследования. Нужно уменьшить дозу. И в стакан с чаем падает из пипетки
уменьшенная доза яда.
Появилась
обильная седина, выпадают волосы? Онемение ног? Ну, это ничего, возраст
всё-таки, он берёт своё. А мышьяк – кап, кап в тарелку с супом, кап, кап – в
стакан с чаем. Санька, не смей пить из отцова стакана! Кап, кап… Слышишь, что
тебе говорят? Кап… Кап…
Мы вместе
ходили в гости, бывали в театрах, о чём-то разговаривали. А дома из пипеточки –
кап-кап, кап-кап. Приближалась развязка.
Но, как
известно, человек предполагает, да не всё ему, человеку, подвластно.
Вера явилась
домой подавленная:
– Меня
направили к доктору Корецу.
Я должным
образом не отреагировал, не знал, что доктор Корец – хирург-онколог.
Прошло
немного времени. Взгляд моей жены искал сочувствия, поддержки:
– Корец нашёл
опухоль. Говорит, небольшая, в самой зачаточной стадии, но нужно оперировать.
Пол подо мной
качнулся, стол наклонился, стул поехал, заскользил в угол комнаты. Я схватился
за край стола, чтобы не свалиться в тартарары.
– Небольшая?
В зачаточной стадии? Это хорошо.
Потом Вера
рассказывала знакомым (и незнакомым тоже):
– Я ему –
"рак", а он: "это хорошо!" Гад такой…
Ей
сочувствовали.
Операция
прошла успешно. Опухоль и в самом деле была небольшая, не потребовалось удалять
лимфатические узлы.
Мы вместе
пришли к бородатому онкологу, его назначили Вере для продолжения лечения.
– Поздравляю,
у вас всё в порядке, – сказал доктор. – Думаю, что для профилактики следует
назначить слабую химию. Это пройдёт без последствий, разве что на ногтях
появятся тёмные продольные рисочки.
– Рисочки? –
вырвалось у меня. – Да это чтó – рисочки! У меня – вот, – я протянул
руку доктору, – на ногтях: тоже рисочки. Тёмные, продольные. Тоненькие такие,
смотрúте.
– Странно, –
проговорил доктор, разглядывая мою руку. – Очень странно. Вы с ядами не работаете?
С мышьяком, например?
– Да какие
яды! Какой мышьяк, что вы! Я инженер по компьютерам, а сейчас вообще на пенсии.
– Странно, –
повторил доктор. – Вам стоит обследоваться.
Я обратил
внимание на Верино лицо, оно стало бледным и застыло, превратилось в маску.
"Переживает",
– сочувственно подумал я, а она сдавленным голосом проговорила:
– Чего
обследоваться? И проверяться нечего. Здоров, как бык. Подумаешь, рисочки!..
– Всё-таки
стóит… – опять посоветовал, но не очень настойчиво, доктор и стал
объяснять Вере, как будет проводиться её химиотерапия.
Начались
процедуры. В назначенные дни я привозил жену в клинику, мы вместе заходили в
процедурную комнату, куда вообще-то вход посторонним был запрещён, но я подарил
сестричкам мои книги, и они благосклонно позволили мне присутствовать. Вера
садилась в кресло, я пристраивался на полу у её ног и читал жене вслух,
негромко, чтобы не привлекать внимание и не мешать другим, ведь не все понимали
русский язык, хотя, нужно отметить, большинство – и среди больных, и среди медперсонала
– разговаривали по-русски.
Иногда к нам
заглядывала моя приятельница, известная детская писательница, давняя
онкологическая больная, обитавшая в отделении как у себя дома – давно и
подолгу.
– Вы словно
два голубка, – улыбалась она нам. Как ей удавалось так себя держать, оставалось
для меня загадкой. Видно, лишь за счёт доброты, улыбчивости, умения собраться и
не распускать нюни она продержалась многие годы на плаву и держится до сих пор
– невзирая на постоянные неблагоприятные прогнозы самых высоколобых докторов.
Именно в это
время меня выбрали председателем художественного совета городского Центра
культуры репатриантов. Вернее, выбрали до Вериной болезни, и когда она сообщила
мне о предстоящей операции, я написал прошение о временном устранении от дел.
Назначили дату рассмотрения.
– Сегодня ты
посидишь одна, – сказал я жене. – Постараюсь успеть до конца процедуры. Если
чуть задержусь, дождись.
Она кивнула.
Я старался, я
очень старался успеть к одиннадцати, но стрелки показывали пять минут двенадцатого,
когда я вбежал в клинику.
– Ваша жена
ушла сразу, как только закончилась процедура, – сказала женщина, приезжавшая на
химиотерапию из Мицпе-Рамон. – Она очень спешила.
– Куда
спешила? Почему не дождалась? Мы же договорились…
Я кинулся
Вере вдогонку. Не догнал. "Наверно, взяла такси", – решил я.
Дома жены не
было, она пришла спустя полчаса.
– Где ты
была? Почему не дождалась? – начал я, но бледность, покрывшая её лицо,
бросилась мне в глаза, и я осёкся. – Ты что, пришла пешком?
Вера тяжело
опустилась на стул.
– Как же я
могла идти? Ты же за мной не приехал, – раздражённо сказала она.
– Я опоздал
на пять минут, могла подождать. Или – взяла бы такси, всего десять шекелей, две
порции мороженого.
– Вот и жри
своё мороженое! – взорвалась Вера. – Это у тебя денег куры не клюют, а я
привыкла считать. Я видела, как ты подъехал.
– Почему же
не окликнула?
– Не хотела!
Мне не нужны твои… подачки. Катаешься, ну и катайся на здоровье, без тебя
обойдусь.
Назревал
скандал. Но – не назрел, как-то вдруг сам собой сошёл на-нет…
Только Санька
в сердцах прокричал:
– Мама домой
с процедуры пешком ходит, а ты на машине раскатываешься!
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Мои записи начинают походить на дневник: события
развиваются в непредсказуемом направлении с невероятной быстротой, только
поспевай записывать.
Вчера,
шестого декабря, исполнилось тридцать пять лет (!) со дня моего приезда в
Израиль. А сегодня в девять часов утра я предстал перед офицером следственного
отдела окружной полиции. Зовут моего следователя Вячеслав Турчанский.
"Среднего
роста, плечистый и крепкий". Но – не в белой футболке и кепке, а в
соответствующем мундире со стволом на боку. Лет ему около сорока
("плюс-минус", как говорят на иврите). В Израиль он приехал в 1991
году. "Откуда?" – спросил я. "Что – откуда? Где я родился или
где учился или где женился? Родился в Хмельницкой области, а дальше –
география". "Значит, мы земляки. Я тоже родился на Украине".
"А я тоже жил в Челябинске".
На этом наша
мемуарная часть закончилась, и мы перешли к делу.
Он слушал –
сперва со скептической улыбкой, потом первоначальная снисходительность
сменилась заинтересованностью, следователь брал верх над недоверчивым
обывателем и начал проявлять черты профессионала.
– Вы
обращались к врачу?
– Обращался.
– И что врач?
– Направил
меня на анализы.
– И что
анализы?
– Мышьяк выше
нормы.
– Вы готовы
подписать разрешение нарушить тайну вашей больничной папки, вторгнуться в
историю болезни? Вы имеете право отказать нам, но тогда…
– Я сам
заинтересован в этом, пожалуйста.
– Тогда
давайте сначала. – Он придвинул кресло к столу, развернул монитор и стал,
повторяя на иврите то, что я только что рассказывал ему по-русски,
быстро-быстро выстукивать по клавишам киборда. Время от времени он отрывался от
клавиатуры и набирал телефонный номер.
– Загляни,
пожалуйста, в словарь, – просил он кого-то. – Посмотри, как на иврите
"мышьяк". "Арсáн"? Добрó. А
"двенадцатиперстная кишка"? "Трейсариóн"? Какое
красивое слово! "Язва двенадцатиперстной кишки" – "ýлькус
трейсариóн". Звучит, как "Реквием" Моцарта!
Следователь
допечатал фразу, и, продолжая держать пальцы над клавиатурой, как бы между
прочим, спросил:
– Кто был
инициатором развода, вы или ваша жена?
– Вера.
Конечно, Вера. Вскоре после беседы с врачом. Для меня её решение было полной
неожиданностью.
– Но –
вопрос, – он раскинул руки и обхватил письменный стол по углам. – Нестыковочка.
Ваша жена… Ваша бывшая жена решила
вас убить и получить деньги от страховой компании. Правильно я понял ситуацию?
Теперь, как говорят на иврите, "спрашивается вопрос". Вдруг она, не
дождавшись вашей смерти, вопреки всякой логике нарушает так хитроумно
составленный план и разводится с вами. И – плакали её денежки. У вас есть
объяснение?
– Конечно. Я
показал врачу мои ногти, и он настойчиво повторил несколько раз, что рисочки –
это неспроста. Она просто испугалась. И предпочла избавиться от меня,
разбежаться в разные стороны, чтобы – если со мной что-нибудь случится, она тут
не при чём: мы уже давно не живём вместе.
– Как это
произошло?
– Теперь я
уже знаю, что в течение продолжительного времени она рассказывала про меня
байки – знакомым, друзьям, сыновьям, жаловалась, что я не обращаю на неё
внимания, что она, больная, вынуждена возвращаться с процедур домой пешком,
готовила, так сказать, общественное мнение. И вдруг, для меня как гром с ясного
неба, заявляет: "Ты должен переехать на старую квартиру". Мы перед
этим построили новую квартиру, жена сказала, что у неё есть деньги, чтобы
заплатить наличными, без ссуды. Мы даже не продали старую квартиру, мы сдали её
студентам. А тут, первого августа…
– Какого
года?
– Первого
августа двухтысячного года закончился договор со студентами, и жена сказала:
"Я хочу, чтобы ты переехал на старую квартиру".
– Почему?
– Я подумал,
что она боится налогообложения на вторую квартиру, тогда были такие разговоры.
Но она прибавила: "Я хочу, чтобы ты переехал на старую квартиру, и мы
разведёмся". Я даже дара речи лишился, это произошло без всякой
предварительной подготовки, у нас были прекрасные отношения. Ведь я не знал,
что за моей спиной она рассказывает обо мне всякие выдумки, и люди слушают и
верят.
– Вы спросили
её – почему?
– Она сама,
как будто оправдываясь, объяснила. "Врачи говорят, что у многих людей в
моём состоянии появляются психозы. Я чувствую, что у меня наступил такой психоз.
Скорее всего он пройдёт, и мы опять сойдёмся. Но сейчас мне важно, чтобы мы
развелись. Ты будешь приходить ко мне, завтракать, обедать…" Обе квартиры,
и старая, и новая – на одной улице, через дорогу.
Следователь
склонился над кибордом, и его пальцы быстро-быстро запрыгали по клавишам.
– И – вот
ещё, вроде бы мелочь, я тогда тоже принял её за психоз: "Ты напишешь мне
письмо, что у тебя нет ко мне никаких финансовых претензий". Понимаете?
Обычно такие письма требуют от своих жён мужья, чтобы бывшая жена не
потребовала алиментов, содержания. А тут – чем не психоз? – жена просит мужа
написать такое. Ну, почему бы не написать? Я и накатал – в таком шутливом тоне:
"Я, нижеподписавшийся такой-то, заверяю мою любимую жену (пока ещё жену)
Веру Иосифовну и не менее любимую тёщу (пока ещё тёщу) Анну Израилевну в том,
что никаких материальных, финансовых или прочих претензий у меня к ним не было,
нет и не будет". И расписался. Вера серьёзно изучила написанное, сложила
лист вчетверо и унесла в другую комнату. Я ведь ещё не знал, что наш общий
банковский счёт, заполненный моим выходным пособием, уже безнадёжно пуст…
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
Первого августа двухтысячного года я перебрался в нашу
старую, нашу первую квартиру, полученную в середине семьдесят второго, когда я,
покинув центр абсорбции в Араде, переехал в Беэр-Шеву и начал работать на
железной дороге. Теперь это была сравнительно большая квартира из пяти комнат
(одну, дополнительную, комнату мы достроили, расширив балкончик), уже очень
старая, с прогнившими трубами, горбатым полом… "áлтэ
зáхен*", как кричат старьевщики-арабы, разъезжая по дворам и скупая
подешёвке потёртые ковры, развалившуюся мебель, ветхую одежду.
* алтэ захен (идиш) – старые вещи.
Тем не менее…
Тем не менее,
всё происшедшее было непредвиденным чудом. Господи, как удивительно тасуется
колода!
Я поднял
телефонную трубку и набрал Викин номер.
– Ты меня
разыгрываешь, – дрогнул Викин голос. – Я тебе не верю…
– Я тебя не
разыгрываю. Во-первых, я не женат. То есть, формально ещё женат, но это
ненадолго. Во-вторых, у нас с тобой есть крыша над головой. Наша собственная
крыша. И в-третьих, я предлагаю тебе руку с грядущим Паркинсоном, сердце с
неизбежной недостаточностью и старого еврея впридачу. Принимаешь?
– Дурак, я
тебя люблю.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
После неожиданного Вериного сообщения о предстоящем
разводе я решил проверить мои финансовые дела. У нас был общий счёт в банке, но
ни где находится банк, ни что у нас с Верой за счёт, я не ведал. Всегда знал,
что у меня сравнительно высокая зарплата, иногда, два-три раза в месяц, я
оставался на заводе на ночные дежурства, что позволяло совсем уж чувствовать
себя кормильцем-поильцем, социальные условия, пенсионные отчисления,
специальный фонд для поездок за границу, оплата образования детей – всё это
позволяло не беспокоиться ни о настоящем, ни о будущем. Все текущие заботы о
повседневном быте я оставлял радениям жены.
Такой уклад
был заложен всем моим предыдущим опытом: ни у отца, ни у мамы не было отдельных,
скрытых друг от друга сбережений, отчислений, чулок или наволочек, куда бы они
прятали накопления… Да и откуда? Мы были – семья, не семь (или три) отдельных
"я", а семья – единое нераздельное понятие. Если не хватало трёшки до
получки, родители занимали у кого-нибудь из друзей, общих друзей, если вдруг
оставалась трёшка, с радостью давали взаймы друзьям – общим, мы были СЕМЬЯ.
С такими
навыками я пришёл в Верин дом, так я вёл себя в течение всех сорока лет
семейной жизни.
И вот впервые
за прошедшие четыре десятилетия я решил проверить мои личные финансовые дела.
Узнал, в
какое отделение банка переводилась моя зарплата, а потом пенсия. В банке я
поинтересовался, в каком окошечке я могу… – ну, и т.д.
– Кто вы? –
спросила меня по-русски женщина. – Я вас вижу впервые.
– Я владелец
этого счёта.
Она взглянула
на бумажный квадратик.
– Можно
взглянуть в ваше удостоверение личности? – Она мне не доверяла. – Вы у нас
никогда не бывали… Я обязана проверить…
На нашем
совместном счету было…
– …минус
тысяча пятьсот сорок шекелей, – сказала женщина.
– Минус
тысяча пятьсот сорок шекелей?!?! А моя шестизначная компенсация, моё выходное
пособие с завода? А… а когда на счёт поступила моя пенсия?
– Как всегда,
второго числа.
– А зарплата
моей жены?
– А зарплата
вашей жены на этот счёт никогда не поступала. Ваша жена только снимала с этого
счёта и переводила на другие… на свои закрытые счета.
– На свои счета? На закрытые счета? Их у неё много?
– Об этом вы спросúте вашу жену.
Я стоял перед
окошком банковской служащей, а за моей спиной роптала нетерпеливая очередь.
Ропота я не слышал, оглушительные пульсации крови в виски заглушали его.
Возвратившись
домой, я присел на диван и впал в задумчивость. Вернее, не в задумчивость, а в незадумчивость: я ни о чём не думал,
голова была пуста. Мною овладела отрешённость, я словно отсутствовал, хотя не
умер, не ослеп и не оглох, даже дышал.
Потом,
очнувшись, я потянулся к телефонному аппарату, поднял трубку, набрал привычный
университетский номер, пальцы сами, без моего ведома производили требуемые
манипуляции.
– Да, –
ответила Вера.
– Ты можешь
сейчас приехать домой? – спросил я собственным нормальным голосом.
– Зачем?
Её голос
ровный, спокойный, чужой.
– Я плохо
себя чувствую. Что-то с сердцем.
– Хорошо,
сейчас приеду.
Она прекрасно
держалась. Я никогда не считал Веру актрисой, она казалась мне естественным,
непосредственным и искренним человеком. Притворство, как мне казалось, я был
уверен в этом, было ей несвойственно.
Она вошла в комнату
без волнения, без улыбки, без сердитой или встревоженной складки на переносице
– вошла серьёзная деловая женщина.
– Что с
тобой?
– Сядь.
Села.
– Скажи, у
тебя есть отдельный от меня банковский счёт?
– Я должна
перед тобой отчитываться? Кто ты такой?
– Пока ещё
твой муж.
– Кто сказал
тебе эту глупость?
В самом деле:
кто сказал мне эту глупость?
Шестого
февраля этой глупости исполнилось сорок лет.
Сейчас на
дворе конец июля. Год двухтысячный.
. . . . . . .
. . . . . . . . . .
– Я возьму с собой библиотеку и фонотеку.
– Всю
библиотеку? И не оставишь мне ни одной книжки?
– Одну книгу
могу оставить. Какую?
– Эту, М…
"Мастер и Маргарита"…
–
"Мастер и Маргарита"? Что вдруг! Ты десять раз начинала её читать и
десять раз засыпала над ней. На третьей странице.
– И совсем не
десять раз. И совсем не на третьей странице.
– На
четрвёртой. Или на пятой. Девять раз.
– Я хочу
"Мастера и Маргариту". И ещё… – ну, воспоминания.
–
Воспоминания? Чьи?
– Жены этого
учёного. Ну, которую я читала. Этого, как его?..
– Ландау?
– Ага,
Ландау.
– Хорошо,
воспоминания жены этого как его Ландау я тебе оставлю, а "Мастера и
Маргариту" куплю завтра.
– Оставь
свою, а себе купишь завтра.
– Мою я
оставлю мне, а тебе куплю завтра. Что ещё?
– Можешь
забрать торшер и обе люстры. Они мне не нужны.
Торшер и две
люстры подарили к какому-то празднику на моём заводе. Жена решила, что комплект
по праву принадлежит мне. Хотя в доме слишком много вещей, полученных на
заводе, жена почему-то решила отдать мне именно торшер и две люстры.
Одна из люстр
висит в спальне тёщи.
– Мне
неудобно забирать что бы то ни было из маминой комнаты. Она привыкла, это уже
её. Получится – зашёл мародёр, ободрал и унёс.
–
Забери-забери, я всё равно собиралась обновить мамину комнату, да и всю
квартиру тоже. Мама сейчас спит, зайди и сними, она плохо слышит, ты её не
разбудишь. Зайди и сними.
Вечером
позвонил Санька.
– Папа, как
ты посмел?
– Что, Саша?
– Как ты
посмел? Баба спала, а ты, как мародёр, зашёл в её комнату и содрал с потолка её
люстру.
– Саша…
–
Пи-пи-пи-пи-пи. – Сын бросил трубку.
Набираю его
номер.
– Пиии. Пиии.
Пиии. Пиии… Пи-пи-пи-пи-пи.
Ещё раз
набираю номер.
– Пиии. Пиии.
Пиии. Пиии… Пи-пи-пи-пи-пи.
С тех пор ни
Санькиного, ни Игорева голоса я не слышал.
Нет-нет, ещё
один раз довелось мне услышать голос старшего сына.
– Отец, –
сказал он, – я уже достаточно взрослый, чтобы…
За окончание
фразы мне, как я уже говорил, стыдно…
Подзаголовок
моего творения – "Фантастическая
и, тем не менее, правдивая повесть из моего прошлого, настоящего и будущего". О прошлом я тут написал – не обо всём, о
многом. Настоящее течёт, сразу превращаясь в прошлое. Нынешний, богатый
событиями день, завершается. Завтра придут новые события, сюрпризы, солнце
взойдёт, солнце закатится, и опять день станет вчерашним, позавчерашним, давним.
Чего я жду от
будущего?
Хочу, чтобы
Рахелька была здорова, остальное, надеюсь, приложится.
Хочу, чтобы
Вика как можно реже жалела о том, что связала свою жизнь со старым ворчливым
евреем.
Хочу, чтобы у
меня хватило здоровья, сил и мудрости достойно пережить свалившееся на меня
счастье.
Хочу обнять
внуков.
Повесть моя –
фантастическая. Что в нашем будущем правда, что полуправда, а что ложь, пока
известно одному Создателю. Остаётся жить, надеяться и ждать.
Говорят, что внуки возвращают своим родителям всё то,
что родители совершили по отношению к своим родителям.
Если это так,
моих сыновей ждёт безотрадное будущее.
Я не умею
молиться, меня этому не научили. Но если мне позволено произнести неформальную,
мою собственную молитву, я сделаю это.
– Всемогущий Создатель, не дай сыновьям моим пройти тот путь, который
достался их отцу. Огради их, Всевышний, от повторения участи моей.
КОНЕЦ
PostScriptum.
Выписав
на экране компьютера долгожданное слово "КОНЕЦ", я задумался. Чего-то мне во всей этой
фантастической истории не хватало. Вернее, нерассказанного осталось много;
работая над текстом, я вымарывал фразы, абзацы, страницы: боялся затянутости,
многословия. Изъятое может стать сюжетами для самостоятиельных зарисовок,
рассказов, повестей, книг, ведь позади целая жизнь.
И всё-таки я
не смог, не сумел удержаться и не привести "под занавес" одно
сравительно недавнее моё стихотворение, вышептанное ночью под неторопливое
кружение по затемнённому спящему городу. Я придумал этому стихотворение
название, не позволяющее идентифицировать героя с автором, пусть себе живёт он
самостоятельной жизнью – в канувших временах, когда и наши дни, и события, в
них случившиеся, ещё, быть может, состоятся – в далёком, непредсказуемом, почти
невероятном будущем.
ИСПОВЕДЬ АНТИЧНОГО СТАРЦА
У меня
истёрлись зубы, у меня больная печень,
у меня в
желудке язва и, пусть Бог меня простит,
если женщина
захочет, мне и незачем, и нечем,
и меня совсем
замучил застарелый простатит.
Разбрелись
по свету дети.
Детям я давно
не нужен.
Да и мне они,
признаться, тоже вовсе не нужны.
Я умею
приготовить сам яичницу на ужин,
постирать и
отутюжить и рубашку, и штаны.
Я живу
спокойно, тихо и не требую вниманья.
Одеяло и
подушка мне любовница и мать.
Иногда меня
тревожат по ночам воспоминанья,
но и память
начинает всё надёжней изменять…
К
непогоде ноют ноги.
По ночам
немеют руки.
Я и глух, и
равнодушен много лет к людской молве.
Но бывает –
подступает: у меня ведь были внуки! –
и во сне всё
глажу, глажу внука я по голове.
Ночь
с 19 на 20 февраля 2006 года.
Вот
теперь и вправду –
КОНЕЦ
Или –
быть может –
Продолжение следует
А?
2004-2007