ФОТОГРАФ ДЯДЯ МИША
Фотограф дядя Миша Файнсот появился у нас году, кажется, в пятидесятом.
Была во время
войны и после неё такая профессия – фотограф-портретист. Представители этой
профессии, по большей части евреи, ездили по городам и весям необъятного Союза
советских социалистических республик, собирали заказы на изготовление по
фотографиям портретов и авансы за работу, а затем вторично объезжали освоенные
ими просторы и раздавали заказчикам готовую продукцию. И взимали за неё
окончательную плату. Были это мужчины, по какой-либо причине непригодные к несению
воинской службы и работы в трудармии – старики, инвалиды, калеки. Ездили они по
двое – фотограф и художник-ретушёр. У заказчиков они брали снимки и снимочки –
любого размера, вплоть до крохотных паспортных; фотограф переснимал, увеличивал
и на матовой фотобумаге печатал снимок в требуемом портретном формате, а затем
художник-ретушёр поверх изображения срисовывал по клеточкам лицо персонажа с
предоставленного ему фотооригинала. Не всегда получалось похоже, чаще – вообще
непохоже, но заказчики продукцию принимали и оплачивали, и – зачастую –
оплакивали, ведь нередко это было последней и даже единственной памятью об
ушедшем на войну и не вернувшемся с неё родном человеке. Такие малопохожие или
совсем непохожие портреты вставляли в раму под стекло, и во многих домах стены
были увешаны вот такими навеки застывшими изображениями.
Дядя Миша
пришёл к нам именно с таким намерением – уговорить родителей заказать у него
портрет. Он сразу, с порога, заговорил на идише, расположил к себе маму, а отец
всегда с недоверием и опаской относился к незнакомцам: испытав на себе беседы в
"органах" с настойчивыми предложениями "сотрудничать", он в
каждом новом человеке видел потенциального "секретного сотрудника"
(слова "сексот" он не призносил, не любил его и даже побаивался).
Заказа на
портрет дядя Миша у нас не сорвал, но, тем не менее, стал к нам захаживать, у
него была постоянная потребность поговорить с интеллигентными людьми на родном
языке (по-русски он изъяснялся с трудом и жутко неправильно, как-то
по-варварски).
После одного-двух
посещений мы знали всё о дядимишином прошлом.
Он родился и
провёл юные годы в польском городе Белостоке (дядя Миша говорил
"Бьялестоке" – с ударением на "я"), где до войны проживала
большая еврейская община. После пакта Молотова-Риббентропа юный Мендл Файнсот
нарушил государственную границу и оказался в Советском Союзе.
Родина
трудового народа предложила молодому человеку десять лет пребывания на одном из
островов бескрайнего архипелага ГУЛАГ, после чего его освободили в Копейске,
запретив пребывание в столичных и областных городах страны. Освободившийся зэк
обзавёлся еврейской женой и двумя девочками-близняшками ("чтоб они мне
были здоровы", – непременно добавлял дядя Миша).
По окончании
военных действий фотопортретный промысел просуществовал ещё несколько лет,
постепенно превратился в неприбыльный и незаметно сошёл на-нет. Дядя Миша из
кочевого фотографа-портретиста переквалифицировался в простого оседлого
фотографа, открыв в пристроечке к жилому дому в конце улицы Ленина фотографию с
большой вывеской над входом, с застеклённой витринкой рядом с входной дверью,
"студией" с осветительными приборами, двумя-тремя сменными задниками
(изображение далёких гор со снежными вершинами, панорама берёзового леса и
необъятная ширь полей с облаками, застывшими над ними) и крохотули-тёмной
комнатки с красным фонарём и множеством ванночек с растворами для печати,
проявления и закрепления фотоснимков.
Вся
предыдущая громоздкая преамбула необходима мне лишь для того, чтобы затем
лаконично поведать читателям о влиянии дяди Миши на мою последующую жизнь.
А влияние это
оказалось судьбоносным.
В конце
января 1953 года я, как обычно, брёл в мою очень среднюю школу номер девять, до
которой ходу было около часа: я жил в начале улицы Ленина, около горного
техникума, а школа была аж на далёком-предалёком четвёртом участке. Я шёл в
школу, но до неё дойти совсем не намеревался. Уже минула та самая январская
середина, когда были "шпионы и убийцы пойманы с поличным" и весь
народ требовал расстрелять, четвертовать и повесить – непременно прилюдно! –
ненавистных "убийц в белых халатах" с длинными носами на газетных
карикатурах. Патриоты-соученики уже забросали меня на подходе к школе камнями и
снежкáми, и я, ещё не сообщив об этом родителям (это я сделаю позже) вовремя
уходил из дома и вовремя домой возвращался, но до школы не доходил.
И вот, в
раздумье о том, как скоротать очередной учебный день, я проходил мимо
дядимишиной фотографии. Мастер стоял у входа – в накинутом на плечи полушубке и
без шапки, хотя было холодно – и, как оказалось, поджидал меня.
– Что ты не
торопишься? – спросил дядя Миша. – Или для тебя ещё рано? У всего советского
народа уже больше восьми часов утра.
Дяде Мише я
мог рассказать всё. И я, утирая и размазывая слёзы, стал жаловаться старому
зэку на несправедливую и жестокую травлю, устроенную мне однокашниками.
– Я что,
по-ихнему, убийца? В белом халате? Да? За что они меня?
– А
тé, ты думаешь, убийцы? – спросил дядя Миша. – Ты веришь всей этой херамантии
– про еврейских врачей? А? Веришь?
Что я мог
ответить дяде Мише?
Ничего не мог
я ответить дяде Мише. Я только пожал плечами.
– Зайдём ко
мне, поговорим, – предложил фотограф, и мы зашли в его фотографию, "ин
майн гешефт", как насмешливо и любовно называл её дядя Миша.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
– Ты делаешь
радиоприёмники, я это знаю, – проинформировал меня дядя Миша. – Что же ты на
них слушаешь?
Я и в самом
деле увлекался радиолюбительством и строил приёмники, у которых были длинные и
средние волны, и по ним можно было слушать передачи либо местной, челябинской,
радиостанции ("четыреста семь и пять сотых метра" – на средних
волнах), либо, в самом начале длинноволнового диапазона, на фоне атмосферных
разрядов и прочего эфирного шума, первую московскую программу, а по ней вечерами
шли мои любимые передачи "Театр у микрофона".
Дядя Миша
выслушал мой ответ и задал следующий вопрос, обернувшись в мою сторону, отчего
лицо его, вышедшее из красного фонарного луча, сразу поглотила кромешная тьма:
– А если
вдруг, случайно… ведь бывает иногда… на одной и той же волне работают две
станции. Одна что-то говорит, и тебе это неинтересно, а другая поёт, и ты
умираешь – хочешь эти песенки послушать. Ты можешь сделать что-нибудь такое,
чтобы та, что говорит, не мешала той, что поёт? Ну, чтобы её не было слышно. Можешь?
Я задумался.
Радиолокация,
радиопеленгация, направленные антенны – об этом я много уже прочитал, но самому
заняться подобными проблемами – мне такое не приходило в голову.
– Разве что
на коротких или даже ультракоротких волнах… может быть… Но не на длинных и не на
средних.
– А на каких
передаёт, скажем, "Голос Америки"? Ну… это так, к примеру…
– По-моему,
на коротких.
– Так на них
можно, чтобы одна не мешала другой? Такое ты можешь сделать?
– Надо
подумать.
– Вот и
подумай. – Дядя Миша низко склонился над ванночкой с растворами. Половина его
лица вспыхнула красным пятном, и блеснул, словно налитый кровью, глазной белок.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Дядя Миша жил
в маленьком дощатом засыпном домике на Афоне – был в Копейске такой район
частных застроек, убогих домишек с небольшими земельными участками, иногда с
сараями, коровниками, свинарниками, погребами, каждый трудящийся старался
выжить в том повальном социалистическом изобилии.
Дверь открыла
большая полная женщина, запахнутая в застиранный цветастый халат. Она
недоверчиво взглянула на юношу в перешитом из старой солдатской шинели зимнем
пальто с ватным воротником, в валенках и в матерчатой, на вате, зимней шапке с
наушниками; в руках визитёр держал старое ведро и мотки электрических проводов.
Из-за материнского
зада вынырнули две совершенно одинаковые детские мордочки и тоже уставились на
молодого человека.
Немую сцену
прервало обозначившееся над женским плечом лицо дяди Миши.
– Гэй арайн,
– обрадовался фотограф. – Ост гебрахт? Йё? Штэй нит индерóйсн, кум
инэвéйник.* – Он отодвинул жену,
шикнул на девочек, и я вошёл в дохнувшие теплом сени. – Ну, как тебе это
нравится? – перешёл он на русский. – Что ты на это скажешь? Эр из такэ
гэпéйгерт гевóрн!** – В
голосе дяди Миши звучало торжество, словно он, лично он совершил некий подвиг,
чудо, впервые изобрёл колесо или придумал язык эсперанто. – Собаке собачья
смерть.
– Швайг шон!
– прикринула на него жена. – Рэд нит азóй фил!***
Я хорошо
помню дату моего прихода к дяде Мише – 6 марта 1953 года.
* – Гэй арайн, – обрадовался фотограф. –
Ост гебрахт? Йё? Штэй нит индерóйсн, кум инэвéйник. – Войди, –
обрадовался фотограф. – Ты принёс? Да? Не стой на улице, войди внутрь. (идиш)
** – Эр из такэ гэпейгерт гевóрн –
Он издох таки! (идиш)
*** – Швайг шон! – прикринула на него
жена. – Рэд нит азóй фил!. – Молчи уж! – прикрикнула на него жена. – Не
разговаривай так много! (идиш)
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Приёмник ВЭФ
ревел диким голосом. Дядя Миша терпеливо ждал, пока я разматывал и соединял
провода, засовывал в ведро моток изолированной проволоки и медленно поворачивал
мою импровизированную "направленную антенну" из стороны в сторону.
Приёмник продолжал реветь. Временами сквозь сплошной шум прорезались намёки на
человеческий голос, на какую-то – вероятно, членораздельную – речь, но
разобрать слова в хаосе звуков было невозможно.
Я
прислушивался к приёмнику и всё смещал и смещал ведро, вращая его вокруг
воображаемой оси. Наконец, как мне показалось, я уловил такую точку, в которой
шум был максимальным, сквозь него невозможно было услышать ни единого, хотя бы
малого всплеска человеческой речи. Я почти уверенно развернул устройство
перпендикулярно найденному положению, и динамик рижского радиоприёмника ВЭФ
разборчиво сообщил:
– Кремлёвские
волки грызутся!..
Так прозвучала
первая услышанная мною в жизни фраза, проговорённая безвестным диктором за
океаном в студии радиостанции "Голос Америки". Фраза, произнесённая
специально для меня и для еврея из польского города Белостока дяди Миши
Файнсота, да будет благословенна его память…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
В начале
ноября пятьдесят шестого в актовом зале Уральского политехнического института
имени Сергея Мироновича Кирова проходило закрытое партийное собрание. Доцент
кафедры Основ марксизма-ленинизма Лазарь Моисеевич Крацкин (по прозвищу
"Некаганович") зачитывал коммунистам текст закрытого письма ЦК – отчётный
доклад Хрущёва Двадцатому съезду «О культе личности И.В.Сталина».
Коммунистом я
никогда не был. В зал меня не то чтобы не впустили, я сам туда не пошёл. Но
устроители секретного мероприятия не учли одну, как оказалось, важную деталь:
зá залом, нáд залом находилась аппаратная комната. Из неё сквозь
квадратные окошки демонстрировались фильмы, в ней находилось всё
электронно-усилительное и электронно-записывающее оборудование – ведь Лазарь-то
Моисеевич говорил перед двухтысячным активом в микрофон, а голос его доносился
из огромных динамиков, потому что усиливался в той самой аппаратной комнате, в
которую набилось нашей компании великое множество. Да мы, к тому же, включили новенький,
только что приобретённый институтом огромный студийный магнитофон и записали на
плёнку совершенно секретный партийный документ, после чего в течение нескольких
дней каждый, кому не лень, приводил туда своих знакомых, приятелей и друзей, а
также, конечно же, подруг (!), и… Дальше всё ясно.
Через
несколько дней в Свердловске, особенно в его ВУЗах, начались волнения,
последовали расправы и репрессии, и 10 марта следующего, 1957 года мне, участнику
событий, пришлось сдать мою стального цвета книжечку с профилем Ильича –
членский билет ВЛКСМ – секретарю Кировского райкома комсомола низкорослому
коренастому кировоподобному Григорию Князеву – на вечное хранение. Он, правда,
мне при этом доверительно сказал:
– Вы можете обратиться с обжалованием
в вышестоящую организацию… в городской комитет комсомола...
Но я, как
говорится, его в гробу видел в его партийном тёмносинем френчé. Так до
сих пор и хожу – исключённый из рядов.