…кто смеётся последний
Рассказ
"Rira bien qui rira le dernier".
(франц) –
"Хорошо смеётся тот, кто смеётся
последним".
Жан Пьер де Флориан (1755—1794),
басня "Два крестьянина и туча".
"Последним смеется тот, кто
стреляет первым".
Генерал Александр Лебедь,
"Словарь выразительных средств языка политика",
составитель Людмила Самотик.
В дверях
стоял Алик. Он был мрачен и пьян.
–
Здорóво.
Не снимая
присыпанной снегом верхней одежды, он прошёл в кухню, сел на табуретку.
– Выпить
есть?
Я вынул из
"Уральца" початую поллитровку "белоголовки", он выхватил её
из моих рук, дрожащими пальцами отвинтил крышку и надолго припал губами к горлышку.
– Гадость, –
мотнул он, наконец, головой.
Я принял от
него ополовиненную бутылку.
– Спиваюсь…
Лицо его
передёрнулось судорогой отвращения, Алик рыгнул, ещё раз мотнул головой и повторил:
– Спиваюсь.
Окончательно. И, кажется, бесповоротно.
Я молча смотрел
на него.
– Такая
жизнь, – объяснил Алик. – Блядская жизнь. Всё говно… кроме мочи. – И громко
расхохотался – голосом. Лицо его сохраняло гримасу отвращения.
Он поднялся
на нетвёрдых ногах, обутых в серые, почти до колен, валенки.
– За мной! –
скомандовал Алик и направился, оступаясь и покачиваясь, в "гаванну" –
так народ-языкотворец прозвал совмещённые по решению Хрущёва санузлы – унитаз и
ванна в одной упаковке.
"Чтó
не успел натворить Никита?" – спрашивали острословы в одном из анекдотов
"армянского радио" после свержения вождя-реформатора – и отвечали:
"Совместить в малогабаритной квартире пол с потолком". Было смешно.
Алик
придержал дверь, пропустил меня внутрь, плотно прикрыл её за собой и запер на
задвижку. Сел на край ванны, пустил из крана шумную струю, кивнул на унитаз:
– Садись,
срать будешь.
Я опустил
крышку, послушно сел и уставился на родственника, из опыта зная, что будет он говорить
тихо, вернее, без голоса – выговаривать одними губами, артикуляцией и мимикой
сообщая что-то важное и конфиденциальное.
– Тебя ещё не
вызывали?
Я мотнул
головой.
– Вызовут, –
обнадёживающе проартикулировали губы. – Предложат "сотрудничать". Не
вздумай отказываться. Всё равно заставят, их не перехитришь…
Это я от него
уже слышал.
За дверью послышался
Верин голос:
– Чего это вы
заперлись и воду льёте? Коллективное купание?
–
Коллективное сраньё, – ответил Алик. – Серим-мерим и смываем.
– Открой, мне
в туалет надо, – голос Веры был нетерпелив и непривычно резок.
Алик
отодвинул задвижку, потянул дверную ручку.
– Ссы, –
захохотал он. – А то ведь уссышься.
– Хотя бы
выйдите…
Мы послушно
побрели прочь из "гаванны".
Потом Алик
пил в кухне ещё, "приговорил" до донышка бутылку, стал просить и
требовать добавки, и тогда вмешалась моя тёща, вырисовавшаяся, словно античное
изваяние, в дверной раме.
– Хватит
тебе, совсем развинтился, – произнесло античное изваяние.
– Спиваюсь,
тёть Аня, – грустно объяснял, тяжело ворочая языком, Алик. – Окончательно и
бесповоротно. Жизнь такая… – блядская. – И жалобно попросил: – Дайте ещё
глотнуть, а, тёть Аня. Из заначки. Пожалейте родного племянника, а…
–
Перебьёшься, – не хотела жалеть родного племянника тёть Аня. В большой
сплочённой семье она слыла самой умной и самой острой на язык родственницей.
Вот такая досталась мне тёща – одиннадцать лет назад… Мой счастливый лотерейный
билет.
––––о––––
Впервые мы
напились с Аликом вскоре после моей, да и его тоже, женитьбы.
Дядя Исаак
уже переехал от нас, с улицы Максима Горького, к своей новой жене (а старой, то
есть прежней, у него отродясь не бывало). Однако, его железная общежитская
койка за шкафом оставалась в нашей коммунальной комнате закреплённой за ним, на
неё никто не зарился, её никто не занимал. Лишь иногда можно было позволить
себе, не раздеваясь, не разуваясь и не расправляя постели, прилечь днём, чтобы
вздремнуть часок-другой.
Так я и
сделал, вернувшись с работы, пообедав и поссорившись с женой и тёщей – из-за
кальсон.
Был банный
день.
Эту идиому – банный
день – в данном тексте я
даже не беру в кавычки. Для рядовых обитателей Страны Советов понятие банный
день было так же привычно
и тривиально, как "очередь" или "выкинули" что-либо в
магазине (причём, это "что-либо" могло оказаться чем угодно – в зависимости
от даты и места, – не только растворимый кофе, модные сапожки, автомобиль,
подписное книжное издание или мебель, но и хлеб, молоко, сахар, вазелин, а про
презервативы я уж и не говорю – всегдашний советский хронический дефицит!).
Итак, был банный
день.
Моя молодая и
горячо любимая жена собрала для меня смену чистого белья и стала укладывать в
маленький походный чемоданчик, который тогда применяли для повседневной носки и
называли почему-то "балеткой".
Мой взгляд
случайно упал на аккуратно сложенные кальсоны. Где она достала эту реликвию,
ума не приложу. Кальсоны, как и валенки, я прекратил носить, достигнув половой
зрелости и начав обращать внимание на девочек.
– Убери – это, – пренебрежительно бросил я моей
горячо любимой.
– Как это –
"убери"? – удивлённо спросила горячо любимая. – Мама, ты слышишь? Он отказывается носить кальсоны!
– Что значит
– "отказывается"? – не поняла мама.
– Он сказал "убери это"!
– Что значит
"убери"? Кто он такой, чтобы сказать – ТЕБЕ! – "убери"?
Они вели
между собой беседу, словно меня тут вовсе не сидело, не стояло и не
присутствовало.
– Передай
ЕМУ, – сказала моей молодой и горячо любимой жене моя тёща, мой счастливый лотерейный
билет, – что если ОН отморозит яйца, ОН никому не будет нужен. Положи ЕМУ кальсоны
и отправь ЕГО в баню.
– Ты слышал,
что сказала МАМА? – спросила жена и уточнила: – Ты слышал, что сказала МОЯ
МАМА?
– А ТВОЯ МАМА
слышала, что сказал Я?
Жена
захлопнула балетку, щёлкнула двумя никелированными замками и протянула ношу
мне. Я заложил руки за спину.
– Баня
отменяется…
– Мама, он
сказал "баня отменяется"!..
Продолжения
беседы я не слышал.
Я обладаю
таким свойством: как только назревает скандал, меня сразу клонит ко сну.
Я отступил за
шкаф, опустился на дядиисаакову койку, вытянулся поверх серого байкового одеяла
и моментально заснул.
––––о––––
Когда я
проснулся и приоткрыл глаз, в комнате царил полумрак, за окном тускло серел
угасший зимний день. За шкафом, на главной половине комнаты, сочила малокровный
свет запылённая и засиженная мухами электрическая лампочка. Из-за шкафа мне
были слышны приглушённые голоса – мужской и женский.
– Верочка ему
говорит: "У нас в семье все мужчины носят кальсоны", она ведь о нём
же, идиоте, заботится. А он ей: "Плевал я на всех мужчин в вашей
семье!" Какой идиот!
– Гнать его
поганой метлой из нашей семьи! – негромко, но решительно озвучил вердикт голос
дяди Исаака. – Считает себя умнее всех. Гнать!
Я прикрыл
глаз, мне было неудобно вот так проснуться, подняться с постели в присутствии дяди
Исаака, которого уважал, ведь нужно было поздороваться, сказать ещё что-нибудь,
притвориться, что ничего не слышал… Я прикрыл глаз и вдруг уснул опять.
Когда я
окончательно проснулся, дяди Исаака в комнате уже не было, тёща читала, лёжа на
диване, Вера сидела за столом, подперев кулачком голову, и молча смотрела в
пространство.
– Проснулся?
– спросила тёща. – С лёгким паром.
Я стянул с
вешалки пальто и шапку и ринулся наружу, на ходу натягивая на себя одежду.
– Ты куда? –
спросила вдогонку жена.
– Вон из
вашей семьи…
На улице
вьюжило.
После
короткого раздумья я направился к Алику.
––––о––––
Алик был
дома.
На этой его
квартире я ещё не бывал. Комната, громадная, даже больше нашей двадцатиметровой,
тоже "без удобств", тоже находилась в центре города, рядом с
картинной галереей. Алик переехал туда несколько дней назад, сказав нам – так,
между прочим, – что женился и уже даже "расписался". Никаких
"свадебных мероприятий" он устраивать не захотел и с женой и тёщей знакомить
никого из родственников не стал. На недоумение моей тёщи ответил:
– Каждому
овощу свой фрукт.
Старая хохма,
для ленивых. И смешно, и не надо голову ломать, придумывать, всегда под рукой.
Дверь мне
открыл сам Алик, удивления моему приходу не выразил. Я вошёл и неожиданно обнаружил
на диване читающую Викторию Владимировну Розенвассер, лектора с кафедры марксистско-ленинской
философии, единственного в нашем политехе специалиста по эстетике, тоже, разумеется,
марксистско-ленинской, кандидата философских наук. О моём существовании было
ей, скорее всего, неизвестно, но я её, конечно, знал, да и кому из студентов
была неведома эта большая сутуловатая с красивым еврейским лицом пронзительно
умная и обаятельная лекторша!
– Витька, это
Илья, – представил меня Алик. "Витька" кивнула, не отводя взгляда от
книги. Я был ей неинтересен.
–
Ну-ка-ну-ка, – сказала вышедшая из затенённого угла седая женщина, которую я
сначала не заметил. – Здгьявствуйте-здгьявствуйте, знаменитый Илья, –
закартавила женщина и протянула мне руку. – Меня зовут Нина Ивановна, я Витина
мама.
О собственной
знаменитости я никогда прежде не слышал.
Алик
вгляделся в меня.
– Понятно, –
проговорил он. – Поскандалил. С Веркой? С тёть Аней? Требуется душевная терапия?
Он нахлобучил
на голову мохнатую шапку, вдел руку в рукав тяжёлого тулупа, вставил ноги в
высокие, почти до колен, серые валенки и крепко ухватил меня за плечо.
– Идём. – И –
в сторону своей Витьки: – Я надолго.
Витька, не
отрывая взгляда от чтива, даже, кажется, не расслышав Алькиных слов, кивнула.
Ресторан
"Ялта" находился в нескольких минутах пути.
––––о––––
Теперь я
затрудняюсь пересказать события того вечера, они выветрились из моей памяти.
Осталось впечатление.
Алика в
ресторане знали. Мы прошли к уединённому столику на двоих. Не помню, чтобы Алик
что-нибудь заказывал. Официант подошёл к нам с подносом, на котором, среди
всякой неизысканной "зáкуси" возвышался графин с прозрачной
жидкостью, оказавшейся, как и следовало ожидать, водкой.
Мы много пили
и скромно закусывали, я жаловался на жизнь, даже, кажется, плакал, Алик
серьёзно выслушивал и неторопливо, спокойно увещевал меня, что-то терпеливо
объяснял.
Не помню,
проводил ли меня Алик до дома, кажется мне, что проводил.
У нас все
спали. С трудом я пристроил пальто на вешалке, оно сразу свалилось на пол, но
нагибаться к нему я не стал. Не раздеваясь и не разуваясь, не сняв даже шапки,
я улёгся на дядиисаакову койку.
– Утро вечера
мудренее, – повторил я Аликино напутствие и отключился.
Проснувшись,
я испугался, что уже поздний час, потому что за окном было светло и солнечно,
и, следовательно, я опоздал на работу.
– Почему меня
никто не разбудил?! – истерично – в пространство – закричал я.
– Кому ты
нужен, чтобы тебя будить? – спокойно откликнулась тёща.
Тогда я
вспомнил, что сегодня воскресенье.
Над моей
головой, на спинке кровати, по-барски раскинув издевательские лиловые ноги,
висели фланелевые кальсоны.
––––о––––
С Витькой мы
подружились сразу и надолго. Она была моей ровесницей, может быть на полтора-два
года постарше. Уже защитившийся кандидат наук, да ещё в области
марксистско-ленинской философии!.. – оно так
просто не бывает. Как впоследствии оказалось, этот факт беспокоил Альку,
терзал его, заставлял мучительно размышлять и, учитывая его собственный опыт,
загонял в долговременные приступы подозрительности и депрессии.
Витька
закончила философский факультет ленинградского университета и по распределению
попала в нашу уральскую столицу. Основным местом её работы стал Уральский
университет, где она и защитилась. В полихете Виктория Владимировна
подрабатывала почасовиком.
Славу она
сделала себе на Пастернаке. Я говорю "славу", имея в виду оба оттенка
этого понятия: славу дурную и славу (прошу прощения за "масло
масляное") славную.
Среди
подавляющего большинства студентов (во всяком случае – из моего окружения)
старший преподаватель Виктория Владимировна Розенвассер стала олицетворением
идей свободы, равенства, братства, а также порядочности, принципиальности и
пр., и пр., и пр.
В
преподавательской и комсомольско-партийной среде пнуть её, хотя бы мимоходом,
прилюдно неодобрительно отозваться о ней, привести в качестве примера
морального падения и политической незрелости считалось не только хорошим тоном,
но и нормой поведения. Справедливости ради следует заметить, что некоторым
редкоземельным индивидуумам всё же удавалось сохранить достойное молчание,
кое-кто вынужденно проделывал необходимую процедуру, но – с еле скрываемой
брезгливостью, однако немало было и таких, кто в своём отношении к
"провинившейся" демонстрировал солидарность с генеральной линией партии,
правительства и всего советского народа, дружно возводящего здание мира и
коммунизма в одной отдельно взятой нищей ядерной державе.
Поводом для
всего этого нагромождения послужил еле приметный факт, который даже поступком
трудно назвать. На лекции кто-то из студентов переслал преподавателю
коротенькую записку (некоторые считали, что – с провокационной целью, то есть
по "спецзаданию"): "ВВ, как Вы относитесь к Борису
Пастернаку?"
ВВ
ЗАЧИТАЛА(!) записку и ответила:
– Как к
большому русскому поэту.
ВОТ И ВСЁ.
На памяти ещё
была шумиха вокруг "Доктора Живаго" и присуждения автору неугодного романа
Нобелевской премии.
Оказалось,
что ответ явился таки ПОСТУПКОМ.
Работы в УПИ
ВВ лишилась, в университете была переведена в почасовики, то есть практически
тоже оказалась уволенной. Последовали какие-то санкции по комсомольской линии
(в партии ВВ ещё не состояла).
С нашим
Алькой Витька встретилась на какой-то пирушке, он, по его словам, "по
пьянке завалил её", наутро к ней и переехал, ещё не предполагая, что
получает в приданное Нину Ивановну.
Первое, что
сделала Витька при вступлении в брак, так это – сменила свою опозоренную, да, к
тому же, ещё и еврейскую фамилию на нейтральную Алькину.
–
Представляешь, какое везение! – делилась она со мной. – Я русская – и по папе,
и по маме. Внешность у меня типично еврейская, фамилия Розенвассер, профессия –
преподаватель общественных наук. Не пойду же я с раскрытым паспортом, вопя:
"я русская! я русская!" А теперь муж одарил меня таким подарком! Ваше
ФИО? – спросят меня. – Виктория Владимировна Заборова, – отвечу я гордо. – И
можете засунуть своё поганое любопытство себе в…
–
Вú-Тéнь-Кá! – панически возопила интеллигентнейшая Нина
Ивановна. – Как ты можешь?!
– Прости,
мамочка, – прервала свой монолог Витенька, так и не успев нецензурным словом оскорбить
изысканный слух преподавателя консерватории по классу фортепиано Н.И.Леви.
– Да в жопу,
Нина Ивановна, в жопу! – поспешил зять добить бедную Нину Ивановну. – Куда же
ещё?
Преподаватель
по классу фортепиано замолкла, скукожилась, седая голова её начала мелко
подрагивать, и Нина Ивановна удалилась в свой угол, скрывшись там за старенькой
ширмой.
––––о––––
Алик был на
девять лет старше моей Веры. Тётя Соня, его мать, старшая сестра моей тёщи и
дяди Исаака (а ещё был самый младший брат Фима, адвокат, и сестра Ася,
учительница начальных классов; брат Зяма погиб на фронте).
Это – самая
близкая родня. Дальше можно было до бесконечности перечислять двоюродных,
троюродных, пятиюродных и таких дальних, что о степени родства уже и не говорили,
только припоминали – из довоенных времён – Двейру из Бабиновичей, Юдку из
Картопленки или Миррку из Коростеня, а дальше, как бы танцуя от печки, вели
речь об их детях, внуках, их мужьях или жёнах, пока не доходили до обсуждаемого
персонажа: "Так вот этот Лёвка приходится Сёминой маме двоюродным братом
по первому браку с отцовской стороны". Собеседники понятливо кивали
головами и обсуждали жизненные перипетии Лёвки, двоюродного брата Сёминой мамы
с отцовской стороны – того самого Сёмы, у которого…
В сорок
первом Алику минуло тринадцать. Родители повезли его в родное местечко в Белоруссии,
на Гомельщину, чтобы у деда с бабкой отметить бар-мицву* старшего внука.
Местечковая
родня не только сохранила традиции, но была вполне религиозной, дед всю жизнь занимался
ритуальным забоем скота, то есть был местным шейхетом.**
*бар-мицва (ивр.) – буквально "сын заповеди"; ритуал,
вводящий мальчика, достигшего тринадцатилетнего возраста, в совершеннолетие.
**Дабы меня не обвинили
в неправильном произношении, блесну перед читателем глубоким знанием предмета.
За норму в современном иврите принята сефардская транскрипция –
"шохéт"; ашкеназы произносят "шóйхет", в
таком виде это слово вошло в еврейский язык идиш – в его классическом,
варшавском, произношении; в Белоруссии и балтийских странах евреи переиначили
его в "шéйхет".
На бар-мицву
ленинградского внука Айзика, сына Залмана и Соррки, счастливые старики пригласили
чуть ли не всех местных евреев, а их, ещё не покинувших обжитые края,
насчитывалось несколько сот семей. Евреи, как в добрые старые времена,
празднично оделись, мужчины покрыли головы ермолками, женщины надели парики,
хозяева и гости обильно ели и пили, ещё не подозревая (да и мог ли кто-либо,
пребывая в здравом уме, предполагать?), что это последнее в их жизни торжество.
Алик с отцом
и матерью вернулся в Ленинград, а всех участников празднования его бар-мицвы
через несколько считанных месяцев немцы загнали в вырытый самими же евреями
ров, закопали по пояс, облили керосином и подожгли…
Узнав об этом
– уже в конце войны – от тёти Аси, успевшей уйти в лес к партизанам, – Алик
поседел. Таким я и увидел его впервые, в конце пятьдесят шестого, когда
познакомился с Верой, – ещё молодым, сильно кудрявым и – седым.
––––о––––
Мой Санька
родился 12 января 1966 года. В июле, если его придерживали за ручку, сын вполне
успешно семенил ножками и, оступаясь, запутываясь и распутываясь, продвигался
вперёд. В августе мы сняли домик в деревне неподалеку от Свердловска и
отправили Саньку с двумя бабками дышать свежим воздухом и набираться на природе
сил и здоровья.
Лето стояло
для Урала на редкость благодатное. С утра обычно проходил недолгий тёплый дождик,
к десяти небо очищалось, вовсю светило и грело солнце, трава была высокой и сочной,
грибов и ягод уродилось, как говорится, несметное множество.
Моя тёща,
"родная" Санькина бабка, с появлением внуков излечилась от прежних
недугов и хворей и успешно совмещала свою работу в бухгалтерии швейной фабрики
с ведением домашнего хозяйства, нелёгкими обязанностями семейного снабженца и
добытчика и высокой ролью бабки.
Тётя Соня,
Алькина мать, тоже выехала с сестрой и её внуком в деревню. Она была сверстницей
моих родителей, 1908 года рождения, ещё нестарая, но именно тем летом вдруг
стала недомогать, быстро уставала, обильно потела, задыхалась, поэтому стали
невозможными прогулки даже в ближайший сосновый лесок.
По
возвращении матери в город обеспокоенный Алик потащил её на обследование. Она
слабо пыталась отнекиваться, зная, что Алик мужик упёртый и всё равно добьётся
своего, и потому быстро уступила.
Результаты
оказались неутешительными: рак лёгких в запущенной форме. Одно лёгкое поражено
полностью, второе ещё дышало, но его, лёгкого, осталось совсем немного.
Алик обнимал
её, бодро повторяя: "Ну, мать, врачи говорят, что всё в порядке, ты у меня
ещё покувыркаешься!" – улыбался уголками губ, глаза же его, глубоко
ушедшие в глазницы, оставались непроницаемыми. Тётя Соня кивала, утирала пот со
лба и тяжко вздыхала. Она уже редко поднималась с постели, неизменной её
одеждой стал синий байковый халат, подаренный ей сыном на восьмое марта.
Немногим
более года до этого от рака лёгких умер дядя Исаак.
Поздним
осенним воскресным вечером к нам завалился взбудораженный, нахохленный Алик. Не
раздеваясь, прошёл в гостиную, оседлал стул спинкой вперёд, положил на спинку
подбородок и оглядел нас всех, перекатывая зрачки под насупленными бровями.
– Уезжаю, –
проговорил Алик. Мы молчали, ожидая продолжения. Алик тоже молчал.
– Что с
мамой? – нарушила тишину тёща.
– Мама живёт
и здравствует, тёть Аня, – ответил Алик. – До ста двадцати.
– Амен, –
сказала тёща.
– Уезжаю, –
повторил Алик. – Надеюсь, ненадолго. Вы тут за матерью присмотрите. Ладно, тёть
Аня?
– Ладно-то
ладно. Куда это тебя черти понесли – в такое-то время?
– На Кудыкину
гору, куда же ещё…
– А поточнее?
– Приеду –
расскажу. Бывайте.
И ушёл.
Возвратился
он через неделю, ранним воскресным утром. Не заходя домой, сразу пришёл к нам.
Точно так же: не раздеваясь, прошествовал в гостиную, оседлал задом наперёд
стул, положил на спинку подбородок.
– Как мама?
– Мог бы
сперва к ней зайти, чай, не чужая, – буркнула тёща.
– Боязно
было, – поёжился Алик.
– Плоховата
она. Слабость, задыхается. А тут ещё ты – исчез, неизвестно куда и зачем.
– Туда и
затем.
– Не темни.
– Да тут –
темни-не-темни, а пиздец один и тот же. Если Бог не поможет.
– Давно ты
верующим стал?
– Недавно. –
И тяжело замолчал.
Тут подошёл
Санька. Он уже твёрдо стоял на ножках, был полным, крепким, общительным.
–
Здорóво, гражданин Страны Советов! – приветствовал его Алик, взгромождая
себе на колено. – Здорóво, будущий строитель коммунизма! – И громко
захохотал – одним голосом. Лицо его оставалось неподвижным и непроницаемым.
– Вот, тёть
Аня, вернулся я с Кудыкиной горы, – заговорил, наконец, Алик. – Город стоит на
той горе, старинный русский город. Рязанью зовётся…
– Чего ты там
потерял, в Рязани-то?
– Потерять –
ничего не потерял, а вот чтобы найти… Вроде бы – нашёл… кой-чего…
– Не темни, –
опять попросила тёща.
И рассказал
нам Алик вот какую историю.
В старинном
русском городе Рязани, что на Кудыкиной горе, жила-была женщина. Врач по
профессии. Кандидат медицинских наук. Занесла её судьба в самую глубь Сибири, в
такую тьмутаракань, какую ни на одной географической карте не отыскать. Прожила
она в той глубинке лет пятнадцать, людей лечила, как могла, и у людей
уму-разуму училась.
– Мало их там
совсем осталось, местных сибирских лекарей да знахарей, совсем мало, все повымерли.
Но кое-кого она всё же нашла. Собирала с ними травы, коренья, листочки всякие,
заваривала, настаивала, смешивала, на себе испытывала и тихонько, чтоб никто не
узнал, на больных своих. Лет пять назад вернулась в Рязань и стала лечить
местное население. От многих болезней лечила и от рака лечила тоже. Брала
только безнадёжных, от которых медицина уже совсем отказалась. И вот ходят
сейчас по свету, топчут землю-матушку полторы сотни живых и здоровых людей,
прошедших у неё курс лечения…
Замолчал
Алик, задумался. Глаза ушли вглубь, будто внутри у него что-то разглядывали.
– Ну, и… – не
выдержала тёща. – Ты у неё был?
– Быть-то
был, да толку мало… "Как вы про меня узнали?" Сама трясётся – от
страха. "Как узнал, как узнал, – говорю. – Вот так и узнал – из передач
сарафанного радио". "Нет, – отвечает, – так я с вами разговаривать не
стану. От кого вы про меня узнали?" Пришлось всю правду выложить, хоть я и
слово тому человеку дал. "Вот видите, – говорит, – вы слово дали, сами его
и нарушили. Как я могу на вас положиться?" Тут я, как в дурном фильме, в
ноги ей повалился и – заплакал. "Мать, – говорю, – у меня помирает. От
рака лёгких. Я всю её историю болезни привёз, снимки, анализы…" Говорю и
реву. Она меня подняла, усадила и стала мои бумаги разглядывать. Она в бумаги
смотрит, а я на неё. Такой она мне красивой показалась, и свет вокруг неё
растекается. Ну, быть того не может, думаю, чтобы такая мне отказала. Почитала она, почитала, головой покачала и
говорит: "Взяла бы я вашу матушку к себе, будь это года полтора-два тому
назад. А теперь даже под страхом смертной казни не возьму. Было по моему поводу
специальное заседание в министерстве здравоохранения. Сперва проверка за
проверкой, я им все случаи исцеления моим методом представила, они всё
рассмотрели и постановили, что во всех этих случаях имели место ошибки в
диагнозах, не было, дескать, у всех моих пациентов в наличии злокачественных
опухолей. Потому, значит, и не умерли. Объявили меня шарлатаном, лишили права
работать врачом, аннулировали диплом и кандидатскую степень. Теперь я никто,
кандидат на путешествие по этапу… во глубину сибирских руд…"
Положил Алик
голову на спинку стула, лбом упёрся, пальцами в стул вцепился, так что суставы
побелели. И замолк, будто в забытьё впал.
Посидел,
поднялся и ушёл.
А тётя Соня
стала поправляться. К весне уже во двор выходила – посидеть, Алик ей книги приносил,
и она их читала. Через год сын уже в
музкомедию повёл мать – на премьеру какой-то очень кальмановской оперетты. И
сам помолодел, расправились плечи, разгладились морщины на лбу и у рта – совсем
другим человеком стал.
– Мать прошла
медкомиссию. Говорят, лёгкие совсем чистые. Очевидно, был ошибочный диагноз, –
рассказывал Алик и улыбался – глазами.
––––о––––
Вера с младых
ногтей страдала каким-то желудочно-кишечным недугом, и поэтому каждое лето она,
подобно потомственным дворянам и дворянкам, ездила с мамой на Северный Кавказ
"на воды". Обычно загодя списывались с одной знакомой еврейской
семьёй, владевшей домом в Ессентуках, и договаривались о сроке приезда и
длительности пребывания, обеспечивая себе таким образом два
"койко-места" на время самых горячих отпускных и каникулярных
месяцев.
Семья
домовладельцев состояла из папы-мамы и двух дочерей, приблизительно (как
говорится, "плюс-минус") Вериных сверстниц, девочек курортных и
потому ранних и общительных. Если перевести Верины целомудренные, с намёками и
недоговорённостями, рассказы о Милке и Любе на общедоступный язык, становилось
понятно: девочки с юных лет прочитали и правильно поняли известные стихи
Степана Щипачёва о том, что любовь – не только "вздохи на скамейке или прогулки
при луне", а кое-что более привлекательное и приятное, и относились к ней,
к этой самой любви, как в известном анекдоте: "Я не знаю, как это называется, но не сомневаюсь, что оно станет моим главным увлечением на всю
дальнейшую жизнь". То есть, имея привлекательную внешность, пышные формы,
весёлый нрав и уступчивый характер, Милка и Люба торопились жить так, чтобы в
старости не было мучительно больно за бесцельно прожитые молодые годы.
Время шло,
вот уже и школа осталась позади, и даже высшее образование из навязчивых маминых-папиных
нравоучений превратилось в реальные синие корочки с золотым тиснением и ромбиками
на призывно топорщившихся грудках. Следовало всерьёз заняться устройством
жизни.
У тёти Аси
была приятельница Елизавета Моисеевна, коллега по школе. Муж Елизаветы Моисеевны
тоже что-то преподавал в средней школе, и Люсик, упитанный, некрасивый,
стеснительный и одарённый мальчик, единственный сын интеллигентной еврейской
супружеской пары, проявил склонность к учительству. У молодого человека никогда
не было девочки, и этот факт начинал беспокоить родителей.
Так сошлись
звёзды, что молодой свердловский преподаватель английского языка Люсик Юдовский
поехал в отпуск на кавказские минеральные воды (разумеется, с мамой и папой), и
квартиру они сняли в городе Ессентуки у той самой семьи, в которой ожидали
своих будущих наречённых весёлые и смазливые девочки Милка и Люба.
Жребий выпал
на старшую. Милка к тому времени, после окончания фармацевтического факультета,
ожидала направления на работу. Начались вздохи на скамейке и прогулки при луне
с новым молодым квартирантом, который отвечал всем критериям: и евреем был, и
высшее образование имел… Подобных отношений у Люсика ещё никогда ни с кем
прежде не было, он сразу лишился покоя, стремительно потерял голову, пылко
влюбился, трепетно признался и робко попросил руку и сердце, которые ему
немедленно были презентованы.
Когда
новоиспечённый провизор представила комиссии по распределению справку из ЗАГСа
о подаче заявления на регистрацию брака, вопрос сразу оказался решённым в
пользу свободного диплома.
В Свердловске
для молодого специалиста без промедления отыскалась вакансия заведующей только
что открывшейся в новом микрорайоне аптеки. Располагалась аптека на первом
этаже дома номер восемнадцать по улице Опорной, что на Бархóтке. А в
доме номер шестнадцать на той же улице я получил от родного завода
двухкомнатную малогабаритную квартиру, в которой свергнутый Никита не успел
совместить пол с потолком.
Через тётю
Асю Алик был знаком с Елизаветой Моисеевной, с её мужем и сыном. А у нас он
познакомился с Милкой, по-соседски забегавшей во время работы к Вере – почесать
язык, посплетничать за стаканом чая, поперемывать с моей женой косточки
собственных мужей.
Тётя Ася,
партизанская душа, борец за чистоту нравов, что-то прознала. Она изловила Алика
у двери его дома перед уходом на службу.
– Скажи мне
правду. Не юли, я этого не люблю.
– Тёть Ася,
вам – как на духу. Спрашивайте.
– Алик, ты
мне только скажи: это правда?
– Правда,
тёть Ася, чистая правда. Только – чтó правда? О чём вы говорите?
– Как о чём,
Алик? О Милке! Я говорю о Милке. И о тебе. Елизавета Моисеевна моя подруга. Моя
давняя подруга. Так это правда?
– Тёть Ася,
только вам, по большому секрету, поклянитесь, что никому не расскажете.
– Не-ю-ли, А-лик!
– Тёть Ася,
по большому секрету. Только вам. – Он наклонился к её уху и с расстановкой громким
шёпотом проговорил: – Это не ваше дело, тёть Ася, родная вы моя. Pardon, я спешу, родина зовёт.
После провала
миссии тёти Аси за Алика принялась моя тёща, самая умная и самая острая на язык
родственница.
Алик пришёл к
нам уже "под градусом".
– Пьёшь? –
спросила, как на допросе, моя тёща.
– Жизнь
заставляет, – сразу сознался племянник.
– И
развратничаешь?
– Приходится…
– Алик, зачем
тебе это нужно? – ухватила тёща быка за рога. – Вокруг столько свободных баб!
Почему именно Милка?
У Алика не
было настроения куражиться. Он серьёзно взглянул на тётку и тихо ей ответил:
– Милка мне
маму спасла, тёть Аня. А за маму, тёть Аня, я не только Милку, я и Елизавету
Моисеевну вместе с её импотентным Люсиком соглашусь поставить раком.
Он повертел в
руке пустой стакан, поднял его, прищурил один глаз и посмотрел вторым сквозь
гранёное стекло на свет. Тяжело вздохнул.
– Что ты
говоришь, Алик! Как – спасла?
– А вот так.
Алик
помолчал, поперекатывал стакан между ладонями.
– Чего
замолчал? – не выдержала тёща. – Как спасла?
– В Рязане
мне эта врачиха… Ну, помните, я в Рязань ездил? – заговорил Алик осевшим сиплый
голосом.
–
Помню-помню, как не помнить!
– Ну, так
вот. Эту врачиху я долго обхаживал. Поначалу она отнекивалась, отказывалась
разговаривать. Я и так, и эдак заходы делал – ни фига. Зоя Космодемьянская!
Когда я ей окончательно надоел и она поняла, что я скорее умру, чем отстану от
неё, завела она меня в какой-то не то тёмный кабинет, не то чулан и говорит:
"Вы у меня не были и со мной ни о чём не говорили. Я вас не знаю, и вы
меня не знаете. Вам это ясно?" Я киваю. "Никаких советов я вам давать
не буду и никаких рецептов выписывать не стану. Это вам тоже ясно?" Я
киваю. "Теперь берите ручку, бумагу и своим почерком пишите". И стала
мне диктовать – по-русски и по-латыни. Я записываю. "Теперь, – говорит, –
внимательно слушайте и запоминайте. Но – я вам ничего не говорила. Ясно?"
Я киваю. "В составе лекарства присутствует сулема. Знаете, что такое
сулема? Это хлорид ртути, яд. Смертельный. В лекарстве он присутствует в очень
малой дозе. Но всё равно опасность существует. Я не думаю, что вы найдёте
фармацевта, который станет вам готовить – без рецепта – такое лекарство. Это
подсудное дело. Никакой врач вам такой рецепт не выпишет, потому что это тоже
подсудное дело. Но если вам повезёт, если… словом, давать лекарство вашей
матушке следует очень осторожно. Ведь вы не хотите её убить, правда? Поэтому –
запомните! – КАЖДЫЙ ДЕНЬ ВЫ БУДЕТЕ ДЕЛАТЬ ВАШЕЙ МАТУШКЕ АНАЛИЗ МОЧИ. Каждый
день. И если анализ покажет наличие в моче сулемы, даже в очень малом количестве,
вы немедленно прекратите давать ей лекарство – до того времени, пока моча не
очистится. И ещё – вы будете осматривать и ощупывать её ноги. Если ноги начнут
отекать, тоже сразу прекращайте давать лекарство – до тех пор, пока отёк не
сойдёт. Теперь езжайте домой. Дай вам Бог…" Деньги брать она отказалась. Я
уехал из Рязани и ни на что не надеялся. Вернее, надеялся – на чудо. На какое?
Сам не знаю…
– Ну? – тоже
враз осипшим голосом тихо спросила тёща.
– Этим чудом,
тёть Аня, оказалась Милка… Вот так-то. Теть Аня, дайте выпить, душа требует.
Моя тёща
подошла к газовой плите, глубоко засунула за неё руку и, как в цирковом номере,
вытащила из заначки бутылку "Столичной".
. . . . . . . . . . . . .
. . . .
Тётя Соня
прожила долгую-долгую жизнь. Мы развелись с Верой летом двухтысячного. Тётя
Соня была ещё жива. А родилась она, как и мои родители, в 1908 году…
––––о––––
Мы ещё не
знали, что войну назовут "Шестидневной". Тогда она именовалась
"июньской авантюрой израильской военщины шестьдесят седьмого года".
Центральные и местные газеты, утренние, дневные и вечерние выпуски радио и
теленовостей захлёбывались от восторга, рассказывая о славных победах дружественных
арабских армий, добивающих ненавистных сионистов, окопавшихся на Ближнем
Востоке. Мишка Резников недоумённо обронил:
– Если
сложить все израильские самолёты, сбитые арабами, это будет больше, чем у нас и
у немцев вместе – за всю Отечественную войну. Где евреи взяли – столько! Нифига
себе – армия!
Мишка работал
техником в "УралЭнергоЧерМете". Я тоже там работал – с первого марта.
Меня зачислили и вскоре отправили в командировку в Кривой Рог. Вернулся я в
Свердловск в начале июня. Далеко-далеко от нас, на крохотном клочке
ближневосточной земли, шёл четвёртый день войны.
Вечером
пришёл Алик.
– Что
рассказывают "вражеские голоса"?
– То же, что
и "дружеские", – грустно констатировал я. – Я там пропадал на руднике
и в карьере… радио не очень послушаешь. Да и батарейки у меня сдохли, а в
магазинах – ёк, нет в магазинах батареек.
– Изобилие,
бонна-мать, есть, – чертыхнулся Алик, – а батареек, бонна-мать, – ёк.
В Кривом
Роге, как выяснилось впоследствии во время моих многочисленных командировок,
достаточно сносно прослушивались и "Свобода", и "Голос
Америки", и "Би-Би-Си", и "Немецкая волна", и… –
особенно на запрещённых коротковолновых диапазонах, которые я вмонтировал в мою
"Спидолу". В шестьдесят восьмом, во время "Пражской весны",
моё ухо, то одно, то другое, денно и нощно прижималось к включённому
радиоприёмнику. Но тогда, в июне шестьдесят седьмого…
– Бьют наших?
– спросил Алик.
– Похоже, что
бьют…
– Херово, –
сказал Алик. – Комментарии, как говорится, излишни… Включи, послушаем.
– Ещё рано,
глушат. После захода солнца бывает лучше слышно.
Тем не менее,
прихватив приёмник, я направился в кухню. Алик потащился за мной.
Глушение
почти пропадало, если приёмник стоял в раковине около крана, антенна была вытянута
наполовину и располагалась параллельно водопроводной трубе в полусантиметре от
неё. Ещё лучше, если из крана тонкой струйкой текла вода. Совсем приемлемой
слышимость становилась после рюмки-другой холодной, из морозилки, водки.
– Вот с этого
и начнём, – решительно заявил Алик и засунул голову и руку в холодильник. Я
занялся установкой приёмника, расположением и настройкой антенны и поиском
станций по диапазонам. В это время лучше всего, пожалуй, проходил
тринадцатиметровый диапазон. Ближе к полуночи можно было слушать на
шестнадцатиметровом, а глубокой ночью – на девятнадцати метрах.
Мне удалось
настроиться на "Би-Би-Си".
Дальше пошла
фантасмагория. Сводки с Ближнего Востока были какие-то перевёрнутые с ног на
голову. Или – с головы на ноги, не знаю. Я ничего не понимал.
– Нихера
себе! – произнёс поражённый Алик. – Били нас, били, а теперь – Синай наш…
– Тише ты,
дай послушать.
– Нихера
себе! Старый город наш! – закричал Алик.
В кухню вошла
тёща.
– Чего вам
тут неймётся?
– Тёть Аня,
Храмовая гора наша! Понимаете? Вифлеем – наш! Ни-хе-ера!..
– Не мутись
умом! – оборвала его тёща, но пододвинула к раковине табуретку и стала слушать
вместе с нами. Алик раскупорил бутылку.
– Подожди, не
пей, я сосиски сварю, – предложила шёпотом тёща. – И огурчики солёные… – в
самый раз.
Она выпила с
нами. В дверь просунулась Вера. Увидев чокающуюся с Аликом мать, она покрутила
пальцем у виска:
– Мама, ты с
чего это?..
– Верка,
садись с нами, – потянул её за руку Алик. – Наши Вифлеем взяли!
– Чего взяли?
– не поняла Вера.
– Вифлеем
взяли, Храмовую гору, представляешь!
Вера смотрела
на него своими всегдашними чуть-чуть удивлёнными глазами.
– Кто и что у
тебя взял?
– Наши!
Взяли! Иерусалим! Понимаешь?
– Взяли? У
кого?
– Верка,
израильская армия в Старом городе.
– А-а, –
протянула Вера. – В Старом городе? Ну, тогда ладно.
Она ушла, а
мы втроём продолжили праздничное импровизированное застолье. Я крутил-вертел
ручку настройки, под кухонные своды входили голоса из Лондона, из-за океана и
из Франкфурта, Анатолий Максимович Гольдберг компетентно анализировал ход
боевых действий – так, будто возможно компетентно анализировать чудо. Голова
кружилась от новостей и выпитой водки.
– Тёть Аня,
достаньте ещё одну – из заначки, – попросил Алик.
– Ты не
станешь её пить, – ответила тёща. – Она тёплая.
– Да хоть
горячая!
Он сильно
набрался. Сидел, держал в руке пустую рюмку, клевал носом.
Вдруг
очнулся, обвёл нас отстранённым взглядом и всхлипнул. В желтоватом свете
электрической лампочки стали отчётливее видны залысины, глубокие морщины
прорезали лоб, из уголков губ пролегли скорбные складки. Алик стиснул зубы, и
жёсткие желваки задвигались на его лице.
Тёща
сочувственно положила руку ему на голову.
– Ты чего?
– Тёть Аня,
уехать… убить, бля, хотя бы одного араба, бонна-мать… а там и подохнуть не жалко…
– с сознанием выполненного долга… тёть Аня…
––––о––––
Трубку поднял
Мишка Резников.
– Скажи, тебе
принципиально звонят только еврейки? – спросил он ехидно.
– Нет, –
ответил я Мишке в тон, – к сожалению, чаще евреи. Хотя я ничего не имею против
хохлушек.
Частые и
длительные командировки в Кривой Рог давали мне повод для такого утверждения.
– Это вы мне?
– удивлённо дохнула трубка мне в ухо, а Мишка продолжал ехидничать:
–
Конечно-конечно, я и забыл, что ты у нас великий интернационалист – по женской
части.
– Отстань, –
чертыхнулся я. – Нет-нет, это не вам. Я вас слушаю.
Звонила Нина
Ивановна. Её картавость могла кого угодно ввести в заблуждение.
Нине Ивановне удалось через консерваторию
добыть два билета на концерт Якова Флиера.
– К
сожалению, после замужества Витя пегьестала составлять мне компанию. Я
пгьедложила ей пойти с Аликом без меня, но она замахала гуками: "Что ты,
что ты, не вздумай говогьить такую глупость пги нём, он нас обеих так
пошлёт…" Алик добгый, он много читает, но любит эпатиговать… особенно
меня. Ведь тёщ никто не любит. Пгавда? Вы любите вашу тёщу?
– Спасибо,
Нина Ивановна. Я понимаю, что вы хотите предложить мне пойти на концерт Флиера
по вашим билетам с моей тёщей.
– Ха-ха-ха,
ценю ваш юмогь. Нет, что вы, я хочу пгьигласить вас составить мне компанию. Надеюсь,
ваша жена не станет вас гевновать к такой стагой пегечнице, ха-ха-ха.
Ох, это
характерное питерское "ч": "конечно",
"булочная", "прачечная"!
Нам достались
хорошие места – в середине шестого ряда. Флиер играл много, щедро, как-то
хлебосольно, ведь он был не гостем в зале, а его хозяином, широким и радушным.
Впервые я сидел
на концерте рядом с музыкантом. Нина Ивановна иногда прикрывала глаза, ссутуливалась,
уходила в себя. Казалось, что звуки и чувства, растекавшиеся со сцены по залу,
предназначались лишь ей одной, и она погружалась в них, растворялась и
переставала существовать самостоятельно. А то вдруг, встрепенувшись, подавалась
вперёд, распахивала глаза и поглощала в них пианиста вместе с его роялем,
сценой, притушенной люстрой над залом и весь большой концертный зал с
очарованными притихшими зрителями и слушателями.
Мне
передавались чувства моей соседки, её не столько потребительский, сколько
профессиональный восторг. Я стал улавливать нюансы, малейшие оттенки,
отличавшие исполнительскую манеру этого музыканта от всех других.
Во втором
отделении Флиер играл "Рапсодию на тему Паганини" Рахманинова.
Оркестром дирижировал Марк Израилевич Паверман.
Я слушал этот
взрывной и задумчивый фортепианный концерт впервые.
Подбирать
эпитеты бессмысленно, я был потрясён. С того вечера "Рапсодия на тему
Паганини" Рахманинова стала одним из самых любимых мною фортепианных
концертов.
После
заключительного аккорда, после свершившегося только что безумия неодолимая сила
подхватила зрителей и выбросила из кресел. Я вскочил вместе со всеми. Только
Нина Ивановна оставалась на месте, глубоко уйдя всем телом в плюш сидения, и
продолжала оставаться там – с прикрытыми глазами – всё то время, пока зал
бесновался, а пианист выходил на авансцену для поклонов.
Буря в конце
концов утихла, сцена, а следом и зал, опустели. Нина Ивановна очнулась, отрешённо
огляделась, встрепенулась, медленно пришла в себя, поднялась, и мы направились
вдоль обезлюдевшего ряда к выходу.
– Вы меня
пговóдите, – не спросила, а сообщила мне моя дама. – Пойдём пешком. Не
возгажаете?
Стоял ранний
октябрь, тёплый и мягкий – пóзднее бабье лето. Нина Ивановна,
придерживая мой локоть, семенила рядом и говорила, говорила…
– Папе гебёнком довелось увидеть и почти послушать Николая Губинштейна.
Почти… Это было в Петегбугге. Дед повёл папу на концегт. Николай Ггигогьевич
поднялся на сцену и сел за гояль. Сел, посмотгел в ноты, поднял гуки, обегнулся
в зал, опустил гуки, посидел, склонив голову, и вдгуг сказал: "Нынешним
вечегом мой нагод поёт в синагогах «Кол Нидгей»*. Пгостите меня, господа… Я вам
иггать сегодня не стану, не могу, пгостите ". Деду стало стыдно за то, что
он, потомок левитов, находится в зале. Знал бы он, что его сыну, моему папе,
пгидётся чегез пагу десятков лет совегшить кгещение… – чтобы получить
госудагственную должность. Мы все стали пгавославными, вся наша семья, а после
геволюции новая власть записала нас гусскими. Ведь гелигия стала опиумом для
нагода – любая гелигия, и евгейская, и пгавославная… Я вам моими откговениями
не надоела? Вы не устали? Мы можем дальше поехать тгамваем. Хотите взять
тгамвай?
*"Кол Нидрей" – молитва, открывающая Йом-Кипур (Судный день), в
буквальном переводе означает "Все обеты". В ней заложен основной
смысл Дня Искупления – прощения за необдуманно взятые на себя обязательства
перед Богом.
"Ого,
"поехать трамваем", "взять трамвай" – как "взять
извозчика"! – удивлённо подумал я. – Какой русский язык! Потомственная
интеллигенция, ёлки-моталки… Их, оказывается, советская власть ещё не всех вытоптала,
хоть и очень старалась".
– Что вы,
Нина Ивановна, – ответил я – так порывисто и искренне, что она откинула назад голову,
как это делают страдающие дальнозоркостью люди, и внимательно взглянула на
меня. – Очень интересно, рассказывайте. Какой трамвай, – добавил я, – в такую
погоду!
– Погода и в самом деле дивная. Пгодолжим пешком. И я буду тагатогить.
Согласны?.. Папа был адвокат. Он учился в Гегмании, в дгевнем унивегситете в
Кöнигсбегге, там были пгекгасные тгадиции – унивегситет великого Канта!
Интегесно, тепегь этот унивегситет ещё сушествует? Унивегситет имени
всесоюзного стагосты Михаила… как там его? Васильевича? Николаевича? – Михаила
Николаевича Калинина.
– Михаила Ивановича.
– Ой, пгостите, пгостите меня, пожалуйста. Как же это я!.. Да-да, этот ваш
Михаил Иванович Калинин, конечно, не Кант, но папа, навегное, тоже мог бы
гогдиться ТАКИМ именем своего унивегситета… Папа в коготкое вгемя стал
популягным адвокатом, о нём много говогили и писали. Неожиданно ему пгедложили
должность пги импегатогском двоге, но с условием – пегейти в пгавославие. Папа
долго колебался, но соблазн оказался слишком великим… Фамилию менять он не
стал, он шутил, что импегатогу должен льстить тот факт, что он пользуется
услугами потомственного левита! То, что мы не Лéвины, как пгинято в
Госсии, а Леви, говогит об испанских когнях нашей фамилии, и наш год,
газумеется, гогаздо дгевнéе года Гомановых, ха-ха! Я сохганила фамилию,
даже выйдя замуж за Владимига Александговича. Гозенвассегы тоже могли бы сойти
за багонов или за ггафов, но в сгавнении с Леви – это, как бы вам сказать…
слишком… ну, не то! Владимиг Алексангович – из потомственных клезмегов, это
евгейские музыканты, как пгавило, нищета. Но отец Владимига Александговича стал
известным скгипачом и получил пгедложение занять должность концегтмейстега
пегвых скгипок импегатогского огкестга, а это, как вы понимаете, тоже
госудагственная должность, и её мог занять только пгавославный музыкант.
Поэтому Владимигу Александговичу Гозенвассегу повезло годиться в пгавославной
семье. Он тоже стал скгипачом, единственным, по-моему, гусским в скгипичной
ггуппе огкестга. А я стала пианисткой. От встгечи двух гусских музыкантов,
пианистки и скгипача, появилось на свет пгоизведение по имени Виктогия
Владимиговна Гозенвассег, моя Витенька. Какая гагмония! – пгошу любить и
жаловать, ха-ха. Я надеюсь дожить до внуков. Правда, они не будут Леви. Они
даже не будут Гозенвассегы. Мои внуки будут Забоговы. Вот мы с вами и пгишили,
– грустно закончила рассказ Нина Ивановна, потому что в это время мы подошли к
подъезду её дома.
––––о––––
Я проснулся в
хорошем настроении. Захотелось потянуться, вдвинуть угретые под стёганым
одеялом ступни в утеплённые шлёпанцы, набросить на плечи атласный халат
малахитового цвета – "товарищъ нѣги праздной, досуговъ
другъ, свидѣтель
тайныхъ думъ", перетянуться витым поясом с тяжёлыми шёлковыми кистями,
подметить мимоходом: "Я оживалъ – когда одѣтъ
халатомъ…", отвести штору, полюбоваться голубыми небесами, зажмуриться
от блестящего на солнце, лежащего великолепными коврами снега, подсесть к
письменному столу, утопить себя в мягкости старого вольтеровского кресла,
обмакнуть гусиное перо в массивную бронзовую чернильницу с изящным арапчонком и
вывести на матовой меловой поверхности листа: "Морозъ и солнце; день
чудесный!" Откинуться на спинку кресла, перечитать написанное и в
который раз улыбнуться: "Ай да Пушкинъ! ай да сукинъ сынъ!"
– Ещё ты
дремлешь, друг прелестный? – продолжая пребывать в приподнятом состоянии духа,
окликнул я – в сторону спальни.
– Ты это мне?
– донёсся из кухни голос тёщи Анны Израилевны.
– Да нет, –
смутился я. – Это я себе.
– Любишь
собственную персону, – язвительно заметила тёща. – "Друг прелестный"!
Ответить ей –
себе же дороже. Лучше промолчать.
Настроение
испортилось.
– Вчера
забегал Алик, – сообщила тёща. – Интересовался. Он с утра уехал на рыбалку,
обещал вечером заглянуть.
– С каких это
пор Алик стал увлекаться рыбалкой? – удивился я. – Да ещё зимней.
– У них
сколотилась тёплая компания. Его пригласили, отказаться было неудобно.
–
"Тёплая компания"… – проворчал я. – Нажрутся водяры, вот и вся
рыбалка – в тёплой компании.
– Его дело,
не маленький.
– Это уж
точно…
. . . . . . . . . . . . .
. . . .
– Пойдём
прогуляемся, – предложил Алик. Он был выпивши, но вполне владел собой. – Поговорим…
Время было
послеобеденное, часа два, не больше. Темнеет после пяти, время вполне
позволяло.
Мы вышли на
улицу. Ветра не было.
– Мороз и
солнце, – сказал Алик.
– Угу, –
согласился я – и с ним, и с классиком, и с собой. – День чудесный.
– Это кому
как, – пробурчал Алик. – Лично мне сблевнуть хочется – от этого чудесного дня.
– Что,
перепил?
– Нет,
переел… Дерьма.
– Тёща
сказала, что у вас сколотилась тёплая компания.
– Ага,
тёплая… и вонючая… Как свежее говно.
Помолчали.
Под шагами мерно поскрипывал снег. Мы шли в сторону Шарташа.
"До леса
минут сорок-пятьдесят, обратно столько же. Да в лесу час-полтора. До темна как
раз успеем вернуться".
. . . . . . . . . . . . .
. . . .
– Он, сучий
потрох, ласковый, как отец родной. "Мы с вами так давно знакомы, пора уже
домами дружить". "С каких это пор, – спрашиваю, – гусь… ну, такой,
как вы, гусь… " "Грубо, грубо, Айзик Залманович. Я с вами от всей
души… Собирается хорошая компания. Нам партия и правительство второй выходной в
неделе подарили…" "Ну, да, – говорю, – за пятьдесят лет советской
власти евреи добились того, что субботу сделали выходным днём". Это я ему
пересказываю анекдот. "Гы-гы-гы, – лыбится, – да вы юморист. Так
кáк – присоединяетесь?" Мне стало интересно. "Как вы
относитесь к зимней рыбалке?" "Точно так же, как она ко мне".
"То есть?" "Никак". " Гы-гы-гы ". Ну, вот я с
ними и поехал.
– Было
интересно?
– Паноптикум…
Су-уки, – тихо и прочувствовано выговорил Алик. – День непрерывного жлобства. Непрерывного
антисемитского жлобства. "Узи" бы… и – всех одной длинной очередью.
Потом мы
долго шли молча. Поскрипывал под ногами снег.
"Мы с
вами так давно знакомы…" Знакомы? Так давно?
– Пятьдесят
третий год помнишь? – спросил Алик. – А пятьдесят шестой? А я ещё сорок первый
помню… Мою бар-мицву. И деда Исрóэля. Он мне на голову кúпу
надел… – Алик надолго замолк. Шмыгнул носом, потёр глаза, судорожно вздохнул.
Скрип-скрип,
скрип-скрип – шагам в такт. Скрип-скрип, скрип-скрип, скрип-скрип. Скрип…
Скрип…
За городом
снег белый, чистый, не то что в городе.
Скрип… Скрип…
Скрип…
Идём, молчим.
Каждый думает о своём, вспоминает.
Скрип… Скрип…
Скрип… Скрип… Скрип… Скрип…
Скрип… Скрип…
Скрип… Скрип… Скрип… Скрип…
– Пятьдесят…
скрип… третий… скрип… год… скрип… помнишь? А пятьдесят… скрип… шестой?
. . . . . . . . . . . . .
. . . .
Его увезли с работы. Ну, нет, конечно, его не
"забрали". Его "пригласили" – то ли в партбюро, то ли в отдел
кадров, он уже не помнил. Позвонили: зайдите, пожалуйста, есть дело. Там его
ждали двое.
– Мы хотим вас попросить… Мы хотим вас пригласить… Не
согласитесь ли вы…
Вежливые, всё "пожалуйста" да
"извините" – новое поколение с горячими сердцами, холодными головами
и чистыми руками. Не то, что тогда, при культе личности, будь он неладен.
Хорошие, наши, советские люди. Так и хотелось обнять их, прижаться, прокричать:
– Дорогие вы мои! Верьте мне так, как я верю вам! А уж
я-то, уж я-то – для вас, для Родины, для Партии, для Народа!
Это ведь после "безродных космополитов",
"убийц в белых халатах", после анекдотов про Ташкентский фронт и
снайперов с кривым стволом – и вдруг на Съезде Партии Устами Самого-Пресамого
Первого-Препервого, Генерального-Прегенерального Секретаря:
НАРУШЕНИЯ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ ЗАКОННОСТИ!
ПРЕСТУПЛЕНИЯ ПРОТИВ ПАРТИИ И НАРОДА!
НЕВИНОВНЫ!
Кто мог бы подумать? Какая вышла индульгенция! Дорогие вы
мои! Родненькие!..
Его привезли, его привели в солидный кабинет, с ним самым
серьёзным и доверительным тоном разговаривали большие симпатичные люди.
– Мы знаем, что ваших родных там, в Белоруссии, в сорок
первом… Конечно, мы вам сочувствуем, примите наши искренние… А тем временем
среди нас, вот под самым нашим носом, ходят те, кто тогда… Они хитрые, они
коварные, у них руки в крови… Их необходимо найти, обезвредить, осудить… Мы
одни, без помощи таких, как вы, не сможем… Ведь на них кровь ваших близких,
ведь это они… Мы рассчитываем на вашу… Мы надеемся на ваше… Вот тут, на этом
листочке: «Я, такой-то и такой-то, обязуюсь добровольно…» Подчеркните это слово
– «до-бро-воль-но». Да-да, «обязуюсь добровольно… против врагов, чьи руки…».
Дальше напишите так: «Мои донесения впредь буду подписывать…», ну, и сами
выберите себе псевдоним. Скажем, Абрам. Символично, правда? Хорошее имя,
библейское. И ещё – «Обязуюсь никому…» Ни-ко-му, понимаете? Вот и хорошо, вот и
славно.
. . . . . . . . . . . . .
. . . .
Скрип… Скрип…
Скрип… Скрип…
– Вот тогда,
в пятьдесят шестом, они меня – вот таким макаром…
СКРИП! СКРИП!
СКРИП! СКРИП!
–
Сý-у-у-кú-и!.. У-у-у… И-и-и…
Скрип.
. . . . . . . . . . . . .
. . . .
– Они тебя
вызовут, я знаю. И предложат. И ты согласишься.
– Ну, не все
же соглашаются…
– Ты
согласишься, потому что у тебя дети. У тебя жена и два сына. А они умеют
ломать, мстить и уничтожать. Не вздумай с ними умничать. Я тоже поначалу
умничал. Пытáлся умничать. Оказалось, доумничался. У них таких, как я,
легион и маленькая тележка. Оказалось, не только я "стучу"… оказалось
– и на меня "стучат". Они меня мигом прищучили. Пришлось затолкать
язык в задницу… слава Богу, что хоть в свою… В общем, это твоё дело, решай сам,
не маленький. Но со мной – никаких откровений. Я не должен знать ничего
такого, чего не должны знать они. И – я с тобой ни о чём не говорил. Забудь
всё, понял? Чтоб ни Верке, ни тёте Ане, никому! Могила…
– Могила, –
кивнул я.
Была ночь,
светили звёзды – яркие, колючие.
Завоняло
угаром, на зубах заскрипела угольная пыль. Это дымила наша районная кочегарка.
– Иди домой,
я к вам не зайду. И вообще – ты гулял один, я давно от тебя отвалил. Пошёл трахать
Милку. Они, – Алик кивнул в сторону окна, за которым находились воображаемые
"они", – тебе поверят. Репутация! – Он громко и недобро засмеялся,
потом резко оборвал смех. – Будь.
– Угу. И ты –
будь. – Я протянул Алику руку, но он засунул свои глубоко в карманы, ссутулился,
поднял плечи и зашагал прочь.
Скрип-скрип-скрип-скрип…
скрип… скрип… скри… скр… ск… с… с… с… с… …
. . . . . . . . . . . . .
. . . .
Меня вызвали
и предложили – не тогда, через несколько лет.
––––о––––
– Витька
беременна, – сообщила тёща. – Врачи говорят, нужно вылежать весь срок – для
сохранения. Вроде ещё нестарая, а гнилая какая-то…
Вера
засуетилась: надо навестить свояченицу, может быть требуется помощь, купить
чего-нибудь, достать. Моя благоверная, биолог-биохимик, работала в большом
медицинском исследовательском институте, а в нашем забытом Богом, властями и
снабженцами крае всё необходимое нужно было "доставать".
– Дефицитные
лекарства, препараты, через наш институт иногда можно… – пояснила жена.
Насобирали
какие-то вещи, дядя Гриша, это который муж тёти Поли, директор овощного магазина,
привёз ящик яблок. Меня снарядили и командировали к Заборовым.
Открыла Нина
Ивановна.
– Какая
гадость, пгоходите-пгоходите, мы вам всегда гады! – причитала она.
Алика не было
дома, Витька, пополневшая, с одутловатым лицом, лежала на диване и читала
свежий номер "Нового мира".
Она положила
журнал на стул, мы поговорили о Грековой, о Войновиче, о "притче во
языцех" тех лет "Мастере и Маргарите".
– Странный у
нас с тобой муж, – сказала Витька. – Алик всё это прочитывает, даже проглатывает,
а говорить об этом отказывается. Когда кто-нибудь из друзей заводит разговор,
он отнекивается: "Я не читал, мне неинтересно". Врёт. Никому не
доверяет. Даже мне… Знаешь, иногда мне кажется, что он меня в чём-то подозревает.
Я ему рассказываю… ну, про нашу кафедру, а там ведь врут… – вынуждены
лицемерить, закон выживания… он сразу делается непроницаемым – "Витенька,
не провоцируй меня, пожалуйста", представляешь? – это я его провоцирую! Ты
за ним такого не замечал?
– Витенька,
не провоцируй меня, пожалуйста.
Мы враз
грустно засмеялись.
Скрипнула
дверь, вошёл Алик.
– Что вам
пгедложить? – суетилась Нина Ивановна. – У нас есть цейлонский чай, хотите?
Очень вкусный, агоматный, мы его любим, но всегда тгудно достать. А вот тепегь
дгузья с кафедгы пгинесли. Витенькины коллеги её обожают.
– У Витеньки
на кафедре вообще все обожают всех. У них там чистые марксистско-ленинские
отношения. Правда, Витенька?
Алик был
пьян.
– У нас на
кафедре работают обычные люди, – терпеливо пояснила Витенька. – И отношения
между ними бывают разные, как у всяких нормальных людей.
– "Как у
всяких нормальных людей", – с насмешливой и даже издевательской ноткой в
голосе повторил Алик. Мне показалось, что между ними назревает скандал. Я
засобирался. Алик вышел проводить меня.
– Перехожу на
другую работу. С повышением. Тут я был техником, потом меня сделали старшим
техником. А потом мои благодетели позаботились, и меня произвели в инженеры. На
новом месте я буду старшим инженером и руководителем проекта – с предоставление
квартиры. Умеют товарищи ценить кадры, заботятся… В Гипрэнерго я уже
исчерпался, заложил всех, кого мог. Теперь на новом месте открываются новые
возможности.
Алик
выругался и сплюнул.
– Алька, –
решился я задать давно мучивший меня вопрос, – почему ты думаешь, что мне можно…
ну, что я …
– …что ты –
не стучишь? Почему я с тобой откровенничаю? Две причины. Во-первых, невыносимо
жить, если некому… понимаешь, хочется кому-то открыться, довериться. Я знаю
тебя давно, с тех времён, когда тебя исключили из комсомола. Со всеми твоими
приключениями. Тогда ты не стучал, это точно. И потом тоже не стучал. Когда
человек подписывает с ними договор, он начинает иначе разговаривать, взгляд у
него меняется, как будто ему вживили другие глаза. Это происходит с каждым,
если он непрофессионал, не прошёл специальное обучение. Я теперь почти точно
знаю почти всех стукачей нашего Гипрá.
– А они знают
тебя, да?
– Ха-ха-ха!
Алик резко
оборвал смех.
– Как
облупленного. Поэтому меня и перебрасывают теперь на новый объект. Некоторое
время буду вне подозрений… если такое в нашей стране вообще возможно.
На том мы и
расстались. Прощаясь, Алик попросил:
– Береги
Верку. Она сирота, за неё заступиться некому.
Он крепко
пожал мою руку и негромко добавил:
– С Витькой
не откровенничай. Бережёного Бог бережёт.
––––о––––
Когда моя
бедная тёща пожаловалась Алику, что я свихнулся, пошёл с какой-то еврейской кодлой
в управление МВД и подал заявление на выезд в Израиль – она ожидала от
племянника сочувствия, поддержки, может быть даже помощи, – Алик серьёзно
сказал ей:
– Не мешайте
ему, тёть Аня.
– Ты ещё
добавь: поезжайте с ним, тётя Аня!
– Добавлю и
буду прав.
– Ну, знаешь…
– Знаю. Не
знал бы – не говорил.
Он был трезв
и серьёзен.
Прошло менее
девяти месяцев, и мы уехали всей семьёй. Алик помогал нам паковать и отправлять
наш небогатый скарб, пришёл на вокзал, был демонстративно весел, шутил, пока не
разрыдался, убежал от вагона, вернулся, обнял нас всех, каждого по отдельности
и всех разом, охапкой, долго и крепко пожимал и тряс мою руку, целовал тётку,
Веру и наших сыновей и молча стоял у окна вагона, а когда поезд тронулся и стал
набирать скорость, он пошёл рядом… пошёл, побежал, отстал, но продолжал бежать,
пока не скрылся из глаз. Навсегда…
––––о––––
"Чувствуйте
себя свободно, – сказал на прощанье Николай Степанович. Забавная деталь: в комнате,
где несомненно было установлено прослушивание, подполковник обращался ко мне на
"вы", а выйдя и расположившись со мной в кустах на скамейке,
переходил на "ты". – Ни о чём не беспокойтесь, кроме собственного
устройства. Начните работать, служить в армии, обзаведитесь жильём, машиной –
всем необходимым – и ни о чём постороннем не думайте. Когда надо будет, мы вас
найдём. А пока… пусть вас это не тревожит, но не забывайте: мы будем знать о
каждом вашем шаге, слове, мысли, мы с вас глаз не сведём".
Я внутренне
ухмыльнулся. Ещё тут, в вашем, Николай Степанович, кабинете, вы пожимаете мою
руку, а ТАМ, за кордоном, те, кому надо, уже знают обо мне, я давно позаботился
и передал ТУДА – с нашими ребятами, с нашими выехавшими ребятами, всё что нужно
было передать.
И вот –
светит солнце, пустынный городок Арад утопает в зелени, в цветах – это в
декабре-то. Я иду по улице – чистой, умытой светом, продутой ветром пустыни и
Мёртвого моря, глазею по сторонам, пытаюсь читать вывески и рекламы, буквы-то я
знаю из идиша, но на иврите буквы в слова не складываются – из-за сплошного
набора согласных, лишь кое-где промелькнёт, да и то – ни к селу, ни к городу –
то "вав" (то ли "о", то ли "у"), то
"алеф" (неопределённая гласная), "йот" или "йод"
– не знаю, но читается "и", "айн" – вообще непонятно
чтó, но если букву пишут, значит это кому-нибудь нужно.
Впереди
крытая автобусная остановка. У скамейки стоит коренастый человек и смотрит в
мою сторону. Вглядываюсь, и – поползли мурашки промеж лопаток. А человек на
меня посмотрел-посмотрел и отвёл взгляд, заговорил с кем-то. Конспиратор,
ёлки-моталки!.. Как вы сюда попали, Николай Степанович? В этот далёкий край в
центре ближневосточной пустыни!
Со слабостью
в коленях передвигаюсь на ватных ногах в сторону автобусной остановки… приближаюсь…
подхожу, внутренне готовясь умереть.
Высокий
полный мужчина с нависшим над брючным ремнём брюшком беседует на иврите с
сидящей на скамейке старушкой. Уфф! Сердце громогласно отбивает удары…
Да я просто
параноик! Всё, больше не буду, следует держать себя в руках.
Вхожу в
подъезд нашего центра абсорбции, жму на кнопку, на всех пяти этажах вспыхивают
электрические лампочки. Здóрово придумано.
– Ты не
спускай с него глаз! – слышу над собой, на втором или на третьем этаже,
знакомый мужской голос – приглушённый, конспиративный ("У вас продаётся
славянский шкаф?"). Замираю на нижней ступени, прислушиваюсь. Голос Николая
Степановича!..
– Да за ним
же не уследишь, – оправдывается женщина. – Чуть отвернёшься, а его уже и след
простыл.
– "След
простыл", "след простыл"! А ты не отворачивайся! На то ты и
существуешь, чтобы наблюдать – за-каж-дым е-го ша-гом! ("Нет, шкаф уже
продан, имеется никелерованная кровать…")
Тихонечко,
ступенька за ступенькой, стараясь не стучать, не скрипеть, не шуршать,
переступаю – со ступеньки на ступеньку… со ступеньки на ступеньку… со ступеньки
на ступеньку… Как у Маршака – "Третий этаж и четвёртый, и пятый…" Да
какой там третий-четвёртый-пятый! Поднялся я на пол-этажа, вижу – стоят у
распахнутой двери наши соседи – Ефим Борисович, ставший тут Хаимом, и его
невестка Лиза, превратившаяся в Лею. Лиза-Лея держит за руку своего Мишку, а
Мишка крутится-вертится, норовит высвободить руку из цепкой материнской клешни.
– Да не
вертись, горе ты моё, – дёргает Мишку Лиза-Лея.
– Какое же
это горе, – переведя дыхание, говорю я соседке. – Разве собственный ребёнок
может быть горем?
– Заведите
себе ТАКОГО, тогда и говорите, – огрызается Лиза-Лея.
А Ефим
Борисович по прозвищу Хаим произносит голосом Николая Степановича:
– Не умеют
они, молодые, за детьми смотреть. ("Откуда у них, молодых, славянский
шкаф! Им и никелерованная кровать не по средствам…")
Я почувствовал
вдруг усталость, крепче ухватился за перила и побрёл вверх, к себе на третий
этаж. Между прочим, тут, в Израиле, третий считается вторым, потому что первый
– совсем не первый, а нулевой. Вот такая арифметика.
––––о––––
В салоне на
диване сидел полноватый смуглый человек. Он поднялся мне навстречу.
–
Здравствуйте, Илья. – Гость протянул руку, крепко пожал мою. – Как поживаете?
Акцент и
странная, непривычная картавость позволяли предположить, что русский язык для него
неродной.
– Меня зовут
Шауль Керен, я состою на службе в канцелярии Главы правительства Израиля.
– У Голды
Меир?
Шауль Керен
забулькал перекатами похохатываний:
– Рассмешил.
Я раньше не связывал место моей службы с персоной Гольды. – В имени премьер-министра
он произнёс мягкое "ль".
– Но ведь
Глава правительства – Голда Меир?
– Вы правы,
конечно. Истина заключается в том, что канцелярия Главы правительства – большое
государственное учреждение с массой отделов, в том числе и тем, в котором служу
я.
Его речь была
правильной, стерильной.
Я уже усвоил,
что в Израиле, из-за жаркого климата, перво-наперво предлагают гостю попить.
– Спасибо,
ваша милая супруга меня уже напоила. – Он кивнул на опорожненный стакан, стоящий
на журнальном столике. – Я хочу с вами поговорить.
Мы всё ещё
стояли друг перед другом.
Я указал
рукой на диван, с которого он с моим появлением поднялся.
– Нет-нет, я
попросил бы вас проехать со мной в наш офис… в Беэр-Шеву. Мы с вами там поговорим,
и я верну вас обратно. Испросите разрешения (именно так он и сказал –
"испросите разрешения"!) у вашей милой супруги. Вы будете
отсутствовать три или три с половиной часа. Если вы должны поесть, я вас
подожду.
У подъезда
стояла смешная машинёшка. Шауль Керен распахнул передо мной дверцу.
– Ездить на
такой вам ещё не доводилось.
Мотор
заработал, машина вздрогнула и покатилась.
– Это наша
израильская машина "Сусита". Таких нигде в мире не производят, только
у нас. Она получается недорогой, потому что изготовлена из дешёвой и вкусной
пластмассы. Такую машину голодный верблюд поедает за полчаса. Всякие дефекты,
трещины, пробоины и следы верблюжьих зубов легко заклеиваются, поэтому ремонт
не стоит больших денег.
Мы ехали по
той самой дороге, по которой несколько дней назад таксист привёз нас из аэропорта
имени Бен-Гуриона. Во все стороны, куда достигал взгляд, расстилалась холмистая
пустыня, поросшая сочной травой.
– Нынешней
зимой выпало много осадков, – заметил Шауль Керен.
– Шауль,
когда вы уехали из России?
– Никогда.
– То есть?..
– Я никогда
не уезжал из России. Я там никогда не был.
– А откуда…
– От
верблюда. Того самого, который питается корпусом "Суситы". Пожуёт,
проглотит, причмокнет и скажет – "хо-ро-шо!" Вот так – слово
зá словом.
. . . . . . . . . . . . .
. . . .
Офис выглядел
чересчур аскетично. Рабочий стол с телефоном, стул по одну сторону – для хозяина,
по другую сторону – для посетителя. На стенах ни одного портрета – хотя бы
какого-нибудь захудалого основоположника.
– Расскажите
мне, пожалуйста, о наших свердловских коллегах.
Я сел
вполоборота к Шаулю, поставил локоть на край стола, опёрся щекой о кулак.
– О ваших
коллегах… Да, конечно. Меня вёл подполковник Николай Степанович Поздняков.
– Полковник.
–
Подполковник.
– Уже
полковник. На прошлой неделе обмывали третью звёздочку. У вас устарелые
сведения.
– Ого! За что
это ему?
– За хорошую
службу. И за вас тоже… Я вас слушаю.
Я стал
рассказывать. Шауль Керен слушал, не перебивая, время от времени уточнял,
иногда что-то записывал. Когда я дошёл до свидания с Кукуем в лагере в Новой
Ляле, спросил:
– Вы не
обратили внимания на зеркало? Там на стене висело зеркало, неестественно
повёрнутое куда-то вбок. За перегородкой сидел наблюдающий. Вы писали друг
другу записки, а там, за перегородкой, читали всё, что вы пишете – через
зеркало, по-еврейски, справа налево.
– А я всю
исписанную бумагу потом проглотил…
Он заговорил
о тех, кто вертелся в нашем кругу в Свердловске. Называл имена, задавал вопросы.
Об Алике
Шауль не обмолвился ни словом.
––––о––––
Как и было
условлено, изредка из Свердловска приходили письма от неведомой Доры, с которой
в прошлом у меня якобы были какие-то романтические отношения. Письма были
вложены в обычные советские конверты с нарисованными красочными картинками, мой
адрес написан округлым, скорее всего женским почерком. Примечательным было то,
что марок на конвертах не было, а это – очевидно, по замыслу – должно было
насторожить меня: письма приходят не по почте, их КТО-ТО приносит и кладёт
прямо в мой домашний почтовый ящик, то есть где-то невдалеке присутствует ИХ
человек, ОН ЗНАЕТ ОБО МНЕ ВСЁ. ("Нам о вас ВСЁ известно!" – извечный
гэбэшный конёк, призванный постоянно держать в страхе каждого советского
человека и целый советский народ. Но ведь я уже НЕ СОВЕТСКИЙ! Я уже
НЕСОВЕТСКИЙ!!!)
Моя бывшая
анонимная "любовница", именуемая Дорой, через расстояние в несколько
тысяч километров уверяла меня в своей неизменной преданности, сообщала всякие
незначительные городские новости и с трепетным нетерпением ждала моих ответных
писем на "Главпочтамт, до востребования".
Вера
неопределённо произнесла "ну-ну, старые поклонницы напоминают о
себе", но продолжать и развивать тему не стала.
– Отвечать
будешь? – только спросила она.
– Не-а.
Поиграли и хватит.
– Поматросил
и бросил? Нехорошо.
Назавтра по
моему звонку приехал парнишка от Шауля Керена. Но с письмом произошёл конфуз:
пока я был на работе, моя озорная двухмесячная щенок-овчарка Дуба добралась до
конверта с картинками и в клочья изодрала его вместе с любовным посланием из-за
кордона. Парнишка взял изжёванные и измельчённые острыми щенячьими зубами
ошмётки бумаги, сунул в карман и смущённо откланялся.
Со следующим
письмом произошло то же, с третьим и четвёртым то же самое. Моя Дуба, вернее
всего, ревновала меня к бывшей советской возлюбленной. Что это было –
проявление израильского патриотизма или женская солидарность с хозяйкой, не
знаю…
Потом письма
приходить перестали.
Вернее, после
долгого молчания пришло одно, совсем последнее письмо.
И по тону, и
по содержанию, даже по почерку оно отличалось от предыдущих.
В первых
письмах не скрывалась симпатия к адресату, демонстрировалась информированность,
хорошее знание реалий и деталей – так, словно моя бывшая возлюбленная постоянно
находилась около меня – не только душой и мыслями. Она оценивала происходящее и
старалась наставить меня на путь истинный.
"Я
внимательно слушала по радио репортажи о твоей поездке, – писала Дора после
моего возвращения из вояжа по Европе, куда я ездил по заданию Канцелярии Главы
правительства Израиля в качестве, как написали бы в советской газете,
"сионистского эмиссара". – Ты был очень в порядке, я любовалась
тобой. Мои друзья считают так же. Они помнят о тебе и передают тебе привет."
"Ну-ну,
– усмехнулся я, – "внимательно слушала по радио"! По какому-такому
радио ты, любимая, сидя в Свердловске, "внимательно слушала"? И где
же ты взяла такое радио?"
"Я знаю
о высокой оценке твоего выступления на митинге 12 августа на Площади царей Израилевых
в Тель-Авиве, – сообщала мне моя Дора в конце 1972 года. – Говорят, что
ты снискал расположение и простых людей, и представителей власти. Думаю, после
этого выступления перед тобой распахнутся двери многих высоких кабинетов. Не
упускай такой возможности. Мой папа оценивает ситуацию так же."
Дуба росла,
матерела, она превратилась во взрослую сметливую немецкую овчарку тёмнорыжей с
подпалинами масти, выполняла целый комплекс команд и вообще недурно понимала
человеческую речь на двух языках, русском и иврите, давно перестала грызть
мебель и потрошить книги, но к письмам из Свердловска продолжала относиться с
необъяснимым остервенением. До Шауляя Керена доходили нечитабельные клочки
рваной бумаги.
– Брось ты
это занятие, – сказала Вера. – ТАМ над тобой уже смеются.
– Где –
"ТАМ"? "ТАМ" там или "ТАМ" тут?
– И там, и
тут. Ты выглядишь смешным.
– На
"ТАМ" там мне наплевать, а тут – я не хочу, чтобы подумали, что я
скрываю…
– А так –
подумают, что ты рвёшь письма специально.
– Что ты!
Ведь видно, что – зубами.
– А у тебя
зубов нет?
– Ха-ха!..
– Вот тебе и
"ха-ха".
Пожалуй, жена
была права.
А письма
вдруг приходить перестали. Я возвращался с работы, заглядывал в почтовый ящик,
он был пуст.
И вдруг… Я
даже обрадовался, вынув из ящика конверт с изображением голубых полевых цветочков.
Опять – без штемпеля, кто-то подложил его в ящик здесь, в Беэр-Шеве. Доставка,
так сказать, "нáрочным". Торопливо вскрыл конверт.
Почерк тот
же, но какой-то выпрямленный, жёсткий, исчезли привычные округость и женственность,
словно мужская рука…
"Дорогой,
– писала моя неведомая любимая. – Мне довелось почитать твою последнюю публикацию,
и она вызвала у меня противоречивые чувства и мысли."
Заканчивалось
письмо зловещей фразой:
"Папа
за тебя стал беспокоиться. Он считает, что у твоих прежних товарищей длинные и
цепкие руки. Не приведи Господь… ведь они могут до тебя дотянуться, ТАКОГО они
не прощают, ты это знаешь не хуже меня. Умоляю, береги себя. Твоя Дора."
"ТАКОЕ"
– это публикация моей статьи "Стукачи" в западногерманском журнале
"Посев", органе народно-трудового союза русских солидаристов.
Вот такое
поступило мне предупреждение…
––––о––––
…Я
возвращался с работы, заглядывал в почтовый ящик, он был пуст.
Однако, не
всегда, да-да, не всегда бывал пуст наш почтовый ящик. Иногда, не часто, но всё
же, приходили письма – от тёти Аси.
Несмотря на
то, что минувшие годы пообломали многих, тётя Ася так и осталась несогнувшейся
партизанской косточкой.
При расставании
на вокзале я, всхлипнув, прижал её к себе.
– Это
навсегда, тётя Ася…
– Не реви, –
одёрнула партизанка. – Есть почта, телефон, телеграф. Будем брать.
– Вы что, не
понимаете, где живёте?
– Их hоб зэй ин др'эрд!* – отрезала партизанская косточка.
Она продолжала
учительствовать, несла своим воспитанникам разумное, доброе, вечное и продолжала
оставаться "амéнч"**.
* "Их hоб зэй ин
др'эрд!" (идиш) – равноценно русскому "Я их в гробу
видела!".
** "аменч" (идиш) – "человек".
И продолжала
слать нам письма.
И отвечала на
телефонные звонки.
И видела ИХ
там, где хотела видеть.
Аменч!..
Никогда не
забыть мне её незабываемый (прошу прощения за "масло масляное" смех)
– через тысячи километров и десятки пограничных застав и полос: я рассказал ей
новый анекдот (Подходит Вовочка к постовому милиционеру. "Стоишь? " –
спрашивает Вовочка. "Стою", – отвечает милиционер. "И ночью
стоишь?" "И ночью стою". "И утром?" "И
утром". "И днём, и вечером?" "И днём, и вечером".
"Хороший бы хуй из тебя получился, дяденька"). "Кто
получился?" – переспросила, не расслышав, тётя Ася и после моего
повторного объяснения залилась, забурлила, завсхлипывала…
А потом тётя
Ася умерла – в школе во время урока почувствовала себя плохо, вызвали "скорую",
но до больницы тётю Асю не довезли. Осталась замужняя дочь Нина, Верина
двоюродная сестра, плод тётиасиной партизанской любви. Писать Нина нам не
писала, но на телефонные наши звонки отвечала, и мы стали ей временами, когда
случались оказии, подбрасывать кое-какие деньги – по обмену: в Свердловске Нине
передавали оговоренную сумму в советских рублях, а мы в Израиле расплачивались
по принятому курсу.
Из тётиасиных
писем мы знали кое-что об Алике.
Витька родила
Мишку, и тётя Соня, и тётя Ася, и, разумеется, Нина Ивановна в нём души не
чаяли, а Алька неожиданно с Витькой развёлся и вскоре женился на Тане,
технике-конструкторе из своего ЦветМета. Таня родила Дениску. На новой работе,
в ЦветМете, Алик представился как Олег Захарович, так к нему там и обращались,
и даже Таня в полу-шутку называла мужа "мой Олег Захарович". Алик
выправил себе новые документы. Одним махом оказались решены все проблемы:
никакого Айзика Залмановича, никакого Михаила Айзиковича, никакой Виктории
Владимировны в девичестве Розенвассер и даже никакой тёщи с подозрительной фамилией
Леви – в семье Алика воцарился полный "юденрайн"*!
А я всё
вспоминал его пьяные слёзы на нашей свердловской малогабаритной кухне:
– Тёть Аня,
уехать… убить, бля, хотя бы одного араба, бонна-мать… а там и подохнуть не жалко…
– с сознанием выполненного долга… тёть Аня…
* Judenrein, на немецком языке 'очищенный от евреев', 'свободный от
евреев' (из "Еврейской электронной энциклопедии" в интернете).
––––о––––
Подумать
только: кончилась советская власть. Была, была, была… казалось, будет всегда,
вечно, во веки веков, позавчера была, вчера была, а сегодня – нет, нету её, ну,
вот просто совсем-совсем. (Дудки! – это нам тогдá казалось, что не стало
её совсем, родной нашей советской власти.
Сегодня, в
2009-ом, я понимаю: никуда она не подевалась, живёт она и ещё долго будет жить
– в каждом из нас, бывших её носителей и гонителей, сторонников и противников,
защитников и разрушителей, друзей и врагов. "Будет людям счастье, /
Счастье на века! / У советской власти / Сила велика", – утверждалось в советском
шлягере. Ёрничая, мы вариировали последнюю строку, и вариации эти не
противоречили основному тексту песни, а оправданно и логично дополняли и
подкрепляли его: "У советской власти / Длинная рука", "…/ Есть
своё че-ка" и т.д.)
Из
разваливавшегося супергиганта в нашу крохотную страну всё нарастающим потоком поползли,
поехали, полетели, ринулись артисты и туристы, спортсмены и бизнесмены, просто
любопытные и кровно заинтересованные и, конечно же, евреи. Вдруг стало можно!
Плод под названием "Израиль" ощущался на вкус сладким-пресладким,
потому что ещё вчера, ещё 24 часа назад считался настолько запретным, что
страшно было произнести его название вслух – без обличительных прилагательных,
да и подумать о нём с одобрительным выражением лица могло… да-да, могло-могло,
и не приведи, Господь, испытать, чтó и кáк могло.
Вот тогда-то
и пришло первое письмо от Алика, от свердловского родственника нашего Олега
Захаровича Заборова. Он подробно рассказал о своей семье, пообещал прислать
фотографии, попенял на то, что мы поддерживаем добрые отношения с тётиасиной
Нинкой, которая… дальше следовало обличение безнравственности двоюродной
сестры, эгоистки и хамки, доведшей своим поведением мать до смерти. В конце
Алик выразил надежду: наши теперь, слава Богу, восстановившиеся отношения будут
развиваться и крепнуть от письма к письму. В приписке мелким шрифтом на полях –
из-за отсутствия места – сообщался номер рабочего телефона Алика в ЦветМете (за
квартирным телефоном с допотопных времён всё ещё тянулась многолетняя очередь).
"Телефон с городской линией стоит у секретарши начальника отдела,
попросите позвать ОЛЕГА ЗАХАРОВИЧА", – выделил и подчеркнул
Алик.
Я тут же
позвонил.
– Да!
–
Уралэнергоцветмет?
– Да!
– Попросите,
пожалуйста, Олега Захаровича.
– А кто
спрашивает?
–
Родственник.
– Звоните
домой в нерабочее время!
Щёлк! – линия
разъединилась.
Я набрал
номер ещё раз.
– Да!
– Будьте
любезны… Я звоню из-за границы… из Израиля… Можно попросить к телефону Олега
Захаровича?
Слышно было,
как секретарша прикрыла ладонью микрофон, и враз ставший глухим и далёким голос
таинственно произнёс:
– Ой,
девочки, Заборову из Израúля звóнют. – Убрав ладошку от
микрофона, любезный девичий голос проговорил: – Щас, щас, я мигом сбегаю, не
ложите трубку, я мигом…
– Слушаю, –
сказал Алик. – Илья, это ты, что ли?
– Я, Алька,
я. Здравствуй.
––––о––––
С Ниной
всякая связь, естественно, прекратилась. Алька писал часто, обстоятельно,
рассказывал о Тане и Денисе – с умильным юмором, а об общем положении в городе
и стране – со свойственным ему грубоватым сарказмом.
"Вчера
выдали, наконец, зарплату за февраль (письмо написано в начале ноября
1991-го – ИВ). За это время сумма превратилась в пачку бесценных бумажек (в
том смысле, что за них никто не дал бы никакой цены). Я добавил из присланных
вами денег и раздобыл бутылку какого-то пойла с этикеткой «ВОДКА народная»,
даже мне было противно проглатывать такую гремучую смесь. Но всё же выпил и
даже не сблевнул – мы уже ко всему привыкли."
– Алик сильно
осмелел, – заметила моя проницательная тёща.
– А он
никогда в выражениях и не стеснялся, – возразил я моей проницательной тёще.
– Ага, не
стеснялся – в сортире с открытым краном.
– Да кому он
сейчас нужен, при их-то бардаке! У них теперь ни СССР, ни КПСС, ни КГБ – ни
фига нет. Чтó вы – вскрывать да перечитывать письма? Не-ет!..
– СССР нет,
КПСС нет, даже ВЦСПС, соцсоревнования, ОСОВИАХИМа и ДОСААФа – ничего нет, а КГБ
был, есть и всегда будет есть, – уверенно заявила тёща. Она знала, что
говорила.
Вера, как
всегда, хранила молчание. Такие высокие материи были не для неё.
––––о––––
"Mutantur tempora et nos mutamur in illis",
– утверждал более двух тысяч лет назад Квинт Гораций Флакк, – "Времена
меняются, и мы меняемся вместе с ними". (Прошу прощения за начитанность и
интеллигентность, спасибо интернету и "Гуглу"…)
Времена
изменились, это факт. Прав ли древний римлянин Гораций?
Альку я,
безусловно, сразу узнал бы в толпе. Пожалуй, теперь он больше сутулился, под
глазами набухли мешки… но и раньше они набухали у него – после перепоя.
Мы обнялись.
От гостя дохнуло перегаром, от такого настоя я успел отвыкнуть.
– Ты без
багажа?
– С багажом,
с багажом – привёз с собой цирроз печени – он всегда при мне, за таможню платить
не нужно. Скажи, как тётя Аня, Верка, как ребята?
– Все в
порядке, скоро увидишь. Ждут тебя, поехали.
Я решил везти
Алика старой дорогой, через перекрёсток Бúлу. Она менее обустроенная,
чем Гéа, но очень живописная и зелёная – мимо кибуцов, мошавов и
цитрусовых плантаций, огороженных рядами кипарисов. Много лет назад, до того
как проложили скоростное шоссе, этой дорогой мы обычно ездили в Тель-Авив.
Да я и сам
любовался несущейся нам навстречу и разбегавшейся по сторонам панорамой, что-то
показывал и воодушевлённо рассказывал – о том, что показывал, всё, что знал, а
Алик подрёмывал рядом со мной и лишь изредка, просыпаясь, вяло поддакивал.
– Алька, тебе
неинтересно?
–
Валяй-валяй. Знание – сила. А техника – молодёжи.
Так мы
добрались до Беэр-Шевы. Стояла тёплая субтропическая осень 1993 года.
––––о––––
– Алик,
расскажи, как мама.
– А что мама,
тёть Аня, мама в полном порядке. Утром проснётся – тут болит, там болит. Ей
ведь в этом году восемьдесят пять. Я ей говорю: хорошо, мать, что болит. Болит
– значит, ещё живёшь. Хуже, если бы не болело. Ну, потом разойдётся,
растопчется, а если погода хорошая, она и на лавочку под окном сядет, косточки
на солнышке погреет, на людей посмотрит, себя покажет.
– А Нина…
Кáк Нина?
– Нина как
Нина. Её Лёнька совсем спился, у них ведь вся лаборатория – пьянь подворотная.
– Кто бы
говорил!
– Ну, да, и я
об том же… Шёл он с работы после пьянки, они в тот день спирт со склада получили
– контакты промывать. Впрочем, они почти каждый день получали и промывали… Ну,
поздно, темно, мороз, а он до того контакты промыл, что с дороги сбился.
Плутал, плутал, упал и не поднялся. Утром его уже закоченевшего подобрали. Ну,
похоронили – "спи спокойно, дорогой товарищ". Нинка одна с Серёжкой
осталась. Пока тётя Ася была жива, вкалывала, как лошадь, деньги в дом тащила,
а Лёнька и свои, и её, и Нинкины – все пропивал. Тётя Ася набирала – тýт
работу, тáм подработку, в одной школе дополнительные полставки, в другой
четверть ставки. А ещё – "козлы", много "козлов".
– Много –
кого?
–
"Козлов", тёть Аня, пацанов, ну, митрофанушек, которым требуется
репетитор. У родителей денег – куры не клюют, вот они и платят. Теперь много
таких, которые готовы платить, раньше их называли фарцовщиками и спекулянтами,
сажали, расстреливали, а теперь они "бизнесмены", цвет нации,
"новые русские". Слыхали? Особенно много таких среди вашего брата.
–
"Нашего брата"?
– Ну да, ваши
евреи теперь осмелели, носы повысовывали…
–
"Нáши евреи"?.. А ваши?
–
"Наши" теперь не евреи, тёть Аня, "наши" теперь – русские,
мы нонча в другом болоте квакаем… Да, так тётя Ася этих "козлов"
набирала пачками, работала на износ. Вот и доработалась.
Помолчали,
каждый переваривал в одиночку…
– О чём же
квакают в "вáшем болоте"?.. Как Таня, Денис? – прервала,
наконец, молчание моя тёща – глухим и незнакомым, совсем чужим голосом.
– А в нашем
болоте, тёть Аня, лучше всех. Видите, живой, вот – к вам в гости приехал…
– О Витьке с
Мишкой что-нибудь знаешь?
– Они сразу
после нашего развода в Ленинград уехали. Нина Ивановна вскоре там и померла,
царствие ей небесное.
– Нам Ася
писала…
– А Витька –
что с ней станется! Живёт, работает – с кошерной славянской фамилией
"Заборова".
– А Мишка?
– И Мишка
живёт… – остался Михаилом Áйзиковичем, не захотел отчество менять. Его
дело…
– Ты им
помогаешь?
– Им-то?
Я-то? Ха-ха. Да я всё ищу, кто бы мне помог, тёть Аня. Вот, слава Богу, вы у
меня есть, а не то бы…
После второго
тоста "ну, будем!.." тёща решительно убрала бутылку со стола.
– Тёть Аня… –
взмолился Алик, – мы ещё за мир и дружбу не пили.
– За мир и
дружбу будешь пить в твоём болоте, – отрезала тёща. – А в нашем… ещё успеешь
наклюкаться, отпуск только начинается.
––––о––––
Мне не
терпелось показать Алику страну, не вообще Израиль, а мой собственный, мой
личный, мой особенный Израиль.
Никакие
проспекты, путеводители, рекламные буклеты и красочные фотоальбомы не в состоянии
передать то особое чувстсво, которое охватывает меня, когда я, колеся по
автострадам, дорогам, просёлочным дорожкам и бездорожью моей крохотной и
невероятно просторной, такой разнообразной, разноликой страны, когда я смотрю
на лесистые склоны её гор, ухоженные сёла, города и посёлки, фруктовые сады и
любовно обработанные поля.
– Алик,
завтра мы должны встать рано, очень рано, как можно раньше…
– Не суетись
над соседкой, дай перевести дыхание.
– Дыхание
переведёшь дома, тут надо ездить и смотреть.
– Дома надо
вкалывать, зарабатывать бабки. А сюда я приехал отдыхать, у меня отпуск.
Вот тебе и
нá!
. . . . . . . . . . . . .
. . . .
– Алька,
завтра едем на Мёртвое море. Знаешь, что это такое?
– Мерзкая
солёная лужа. Оставь меня в покое – с твоими достопримечательностями. Мне их и
у нас – выше крыши. – Он стоял в ванной у зеркала и, ощупывая щёки, разглядывал
заметно обозначившуюся на них седую щетину.
– Красивый,
красивый, – подбодрил я его. – Но – побриться стоит.
Оптимистично
зажужжала электробритва.
Вместо
Мёртвого моря я повёз Алика в Иерусалим. Он, правда, повыкочерыживался, но, как
мне показалось, делал это больше для вида – чтоб я уговаривал его, что ли.
Накануне я
позвонил Игорю.
На экскурсиях
– и в Израиле, и заграницей – бывал я немало, лет двадцать сам возил и водил
группы по Негеву и в долине Мёртвого моря.
Есть
экскурсоводы, хорошо, глубоко, досконально знающие геологию, историю,
географию, культуру того места, с которым они знакомят своих подопечных – это
очень важно. А если знания сопровождаются умением передать их, талантом заставить,
принудить или, что ещё сложнее и желаннее, заразить других жаждой смотреть,
слушать и узнавать, если существует любовь и личный интерес к предмету и месту
посещения, если на экскурсовода нисходит вдохновение, тогда возникает заряд
высокого напряжения и проскакивает электрическая искра, вспыхивает молния, грохочет
гром и низвергается благодатный ливень.
Всё это – про
Игоря.
– Старик,
никаких проблем. Завтра я свободен и весь в твоём распоряжении. Утром
заезжайте, и – вперёд. Что пьёт твой гость?
– Всё.
– Подходит.
Игорь водил
нас по Старому городу, заворачивал в малоприметные закоулки, тупички, приводил
к невзрачным, потемневшим от долгих веков строениям, и оказывалось, что каждый
камень, каждая потёртая ступнями многих тысяч разноплемéнных ног
ступенька или лестничка – это пласт истории и культуры. В его рассказах оживали
столетия и тысячелетия, приходили, проходили и уходили племена и народы,
рождались и умирали обычаи и религии, заключались и нарушались союзы, полыхали
пожары, вспыхивали войны, праздновались победы, совершались предательства и
проявлялись такие подъёмы и падения духа, от которых начинало биться сердце и
возникало ощущение связи времён и неслучайности нашего прихода на эту землю.
Высокий, длинноносый, с густым хаосом абсолютно неседых волос, остроумный,
иногда язвительный, временами патетичный, что сразу скрашивалось неизменным и
точным чувством юмора, Игорь был органичен среди стен, двориков, храмов и
переходов Старого города. Он размашисто шагал, останавливался, говорил,
посмеивался, шептал, декламировал, и за нами стали увязываться слушатели –
большинство узнавало необычного экскурсовода, ведь знаменитость Игоря давно
перешагнула границы и Израиля, и Союза, его знали и в Европе, и за океаном, и в
далёкой экзотической Австралии, и даже антарктические пингвины, завидев его на
своём белоснежном материке, казалось, распахнули бы гостеприимные ласты и
по-свойски поинтересовались бы: "Что нового, Мироныч? Как
живётся-можется?" – везде он бывал желанным гостем, рассказчиком, да и
просто другом.
Я взглянул на
Алика. Он шёл рядом с Игорем, потому что Игорь обращался лично к нему, часто
брал его за плечо или за локоть. Меня поразил контраст: живые глаза рассказчика
лучились интересом, юмором, удивлением; его vis-à-vis был молчалив и мрачен. Алик шёл словно нехотя, иногда спотыкался, и тогда
Игорь подхватывал, придерживал и поддерживал его.
– Попей, –
напоминал Игорь, и Алик послушно делал глоток из бутылки, которую нёс в руке,
каждый раз почему-то сплёвывая в сторону.
– Пришла пора
отлить, – напоминал Игорь, он прекрасно ориентировался на местности и знал
наперечёт все жизненно необходимые общественные учреждения. Алик послушно
двигался за экскурсоводом и "отливал", после чего тоже сплёвывал в
сторону.
В заключение
прогулки Игорь подарил нам классный обед в небольшом восточном ресторанчике,
хозяин которого оказался, естественно, его "лучшим другом", а
биография друга, тут же красочно рассказанная нам Игорем, могла бы войти в
любой путеводитель, книгу из библиотеки ЖЗЛ или в справочник персонажей, повлиявших
на облик двадцатого века. Лётчик, мореплаватель, подводник, исследователь
приполярных земель, покоритель джунглей, альпинист… – он мог внезапно закрыть
свой знаменитый ресторанчик – на неделю, месяц или полгода – и назавтра оказаться
на необитаемом острове или в центре безводной пустыни, или на дне океана, или в
снежных просторах на высоте нескольких тысяч метров над уровнем моря.
Алик хмуро
слушал , а скорее всего – не слушал Игоря.
– Сколько лет
он прослужил в КГБ? – спросил шёпотом Игорь, когда я вышел из машины, чтобы
поблагодарить его, обнять и попрощаться.
– Много, –
почти не удивившись вопросу, ответил я.
Нюх старого
зэка, а – может быть – и врождённое умение "видеть человека наскрозь"
не изменяли ему.
Мы
возвращались в Беэр-Шеву в темноте. Алик дремал. Лишь один раз он подал голос:
– Нахера ты
таскал меня по этим сраным камням? Думаешь, там у нас камней не хватает?
Я хотел
что-то ответить, промямлить высоколобую фигню о колыбели мировой культуры, но,
кинув взгляд направо, увидел, что Алик спит.
Чтобы не
поддаться влиянию и не задремать за рулём, я включил радио.
Заканчивалась
очередная сводка новостей. За прошедшие сутки ничего выдающегося, очевидно, не
произошло. Сводка погоды тоже не предвещала сюрпризов.
– Уважаемые
радиослушатели, – загадочно, словно сообщая не подлежащую разглашения тайну,
заговорила ведущая со среднестатистическим малороссским акцентом. – Нашу
сегодняшнюю музыкальную передачу (рука потянулась к приёмнику, чтобы выключить
его: меня коробит прилагательное "сегодняшнюю", состоящее из двух
самостоятельных и не долженствующих стоять рядом слов – местоимения в
родительном падеже "сего" и существительного в том же родительном
"дня", да ещё с суффиксом "шн" и окончанием "юю"
– Господи, помилуй! – ведь есть простое русское слово "нынешнюю",
радиоведущие милые вы мои!) мы решили посвятить замечательному (лучшему,
талантливейшему нашей сионистской эпохи – так, да?)…
Я не выключил
радио – сам не знаю, почему, и не пожалел об этом, потому что после дежурной и
безвкусной вступительной абракадабры зазвучал гитарный перебор, и знакомый
голос барда Саши Алона запел "Песню об Иерусалиме" – могу слушать её
без конца, лучше Александра Алона об этом городе, мне кажется, не сказал никто:
Сколько будет
ему
Лет,
Не дано
никому
Счесть.
Ничего у меня
Нет.
Только он у
меня
Есть.
Я стою перед
ним
Нем,
Я держусь изо
всех
Сил.
Потому что
живу
Тем,
Чтобы он у
меня
Был.
Камень этот зимой
Сыр,
Но не тронут
зато
Льдом.
И на весь
ледяной
Мир
Только здесь
у меня
Дом.
Ноша граждан
его –
Крест,
Доля граждан
его –
Бой.
Но среди мне
чужих
Мест
Только он у
меня –
Мой.
У Господних упав
Ног,
Об одном я
молю
Днесь:
Коль оставит
меня
Бог,
Пусть оставит
меня
Здесь.
И до самого
дна
Лет
Донесется
тогда
Весть:
Ничего, что
меня
Нет,
Если он у
меня
Есть.
Саша Дубовой
приехал в Израиль примерно в одно время со мной, в начале семидесятых, один,
без родителей, они остались в Москве и репатриировались позднее. Свою фамилию
Саша дословно перевёл на иврит и стал Алоном, под этим именем и прославился.
Его песни пела вся наша русская колония в Израиле в семидесятые и восьмидесятые
годы. А Сашу убили грабители в Америке, зарезали, когда он был в гостях у своих
московских приятелей Ковалёвых – бросился, не раздумывая, на бандитов, чтобы
вступиться за несовершеннолетнюю дочь хозяев дома, не позволить её изнасиловать
– сработал инстинкт израильского солдата. Похоронили его, естественно, в Иерусалиме.
– Дорогие
радиослушатели, – таинственно проговорила ведущая. ("В начале передачи мы
были, кажется, уважаемыми, – ехидно подумал я. – Нам повысили категорию!")
– В нашу сегодняшнюю ("… твою мать!" – чертыхнулся я) передачу мы
включили песню ещё одного барда, нового репатрианта и земляка Александра Алона,
бывшего москвича Михаила Фельдмана. Свою песню "Цифра на глобусе" он
посвятил памяти Александра Алона.
Последовало
вальсовое вступление, и незнакомый мне голос запел:
Эта страна
обозначена цифрой на глобусе,
В этой стране
чудесам не дивятся давно.
В эту страну
приезжают и варятся в соусе,
Привкус
которого всем оценить не дано!
В этой стране ни весны не бывает, ни осени,
В этой стране
что не мир, то сплошная война.
Силы небесные
нас еще, видно, не бросили,
Значит,
колодец еще не исчерпан до дна!
В этой стране до вершины горы доползу ли я
Или на склоне
крутом заклюет воронье?
Я бы,
наверно, влюбился в нее до безумия,
Если бы не
обезумел уже от нее...
На словах
"уже от нее " певец замедлил, затянул ритм, и этот задумчивый приём
вызвал почему-то у меня спазм, ком подкатил к горлу.
Алик спал и
песен не слышал.
–
Многоуважаемые радиослушатели, – вновь заговорила ведущая, и я раздражённо
подумал: "Интересно, что котируется в их ведомстве выше, дорогие или
многоуважаемые?" Подумал, потянулся рукой к приёмнику, но прежде чем я
нажал на кнопку "On/Off",
мадам успела врезать по моим ушам и нервам фигуру наивысшего пилотажа
безграмотности и безвкусицы: – На сегодняшний
день… – Щёлк! – и в машину вторглась благодатная тишина, нарушаемая
только ровным рокотом работающего мотора и шуршанием шин по шоссе.
Дома нас
ждали.
– Ну, как
тебе наша древняя столица? – спросила моя любопытная тёща, как только племянник
переступил через порог.
– Всё на
свете говно, тёть Аня. Кроме, естественно, мочи, – образно подытожил Алик посещение
Святого города, прошёл в кухню, открыл холодильник, достал бутылку Gold’а и сделал затяжной глоток. Ужинать он отказался.
––––о––––
Дни таяли,
таяли… и – растаяли.
––––о––––
В самом конце
Алькиного пребывания на Святой земле выдался и ему светлый денёк.
С утра мы
поехали к морю, к Средиземному.
Купаемся мы,
как правило, в Ашкелоне. По израильским масштабам шестьдесят ка-эм – это,
конечно, расстояние, "дистанция огромного размера", целых
сорок-пятьдесят минут пути, а то и целый час – как посчастливится. Однако,
дорога… ах, какая это дорога!
Теперь-то мы
ездим через Кирьят-Гат, где молодой, тогда ещё и не царь, Давид сразился с филистимским
суперменом Голиафом. (Подумать только! – едешь по нашим путям-дорогам, и куда
ни глянешь – прямо-таки трасса пролегает "по местам боевой славы",
поверить трудно!..)
Прежний
наезженный маршрут через кибуц "Яд Мордехай" (то есть – незабвенной
памяти Мордехая Анилевича, одного из руководителей восстания евреев-узников
Варшавского гетто) мы теперь объезжаем из-за периодических обстрелов из
соседней Газы. А тогда, в 93-ем, и дó того, и много позже, это была
единственная наша дорога в Ашкелон.
С ней, с
дорогой этой, у меня связаны воспоминания – незабываемые…
Была весна 73
года. Страна, народ, мир отмечали тридцатилетие восстания. В двух кибуцах были
намечены траурные митинги: на юге в "Яд Мордехай", на севере – в
"Морадей hа-Геттаот" (то есть
"Повстанцы гетто" – "гетто" во множественном числе, вроде
"Повстанцы гетт", что ли…)
Незадолго до
того я съездил в Европу, говорили, что съездил удачно, обо мне писали, отчёты и
репортажи об акциях, в которых я принимал участие, мелькали на мировых
телеэкранах, моё выступление на Сионистском конгрессе в Милане перевели на
разные языки и много цитировали. В общем, я был популярен почти как в своё
время Ив Монтан вместе с Симоной Синьоре (так шутил мой железнодорожный
начальник Марк Иосифович Лозар).
Мне откуда-то
позвонили и предложили приехать в "Яд Мордехай", чтобы выступить там
на многолюдном и представительном митинге. Только-только перед тем я сдал
экзамены, получил водительские права и купил первый в моей тридцатишестилетней
жизни автомобиль, да не какой-нибудь, а шестиместный "Opel Record 1700"!
В Израиле
цвели цитрусовые. Тому, кто знает, что это такое, ничего объяснять не надо.
Тому же, кто ни разу в жизни не вдохнул воздух Святой земли в период цветения
цитрусовых, объяснять бессмысленно.
Путь от
Беэр-Шевы до кибуца "Яд Мордехай" пролегает мимо цитрусовых
плантаций. Это очень красиво – дорога, а по обеим её сторонам проплывают
апельсиновые, мандариновые, лимонные рощи, обсаженные по периметрам
островерхими кипарисами. Глаз от такой красоты отвести невозможно. И невозможно
надышаться, когда цветут цитрусовые…
Первый раз в
моей тридцатишестилетней жизни я ехал по междугородной трассе за рулём собственного
автомобиля "Opel Record 1700", а за окнами машины тянулись цитрусовые
плантации, обсаженные островерхими кипарисами, и воздух был насыщен их
цветением.
А потом в
кибуце был митинг, на котором я выступал – не помню, о чём я говорил, но – Я
ГОВОРИЛ НА ИВРИТЕ – тоже впервые в моей жизни – перед огромным скоплением
людей, большинство из которых умудрилось, пройдя все круги настоящего, не
книжного, ада, выжить, отвоевать эту землю и превратить её в цитрусовую
плантацию, обсаженную по периметру островерхими кипарисами. Я говорил НА
ИВРИТЕ, и люди молча слушали и – понимали!
Потом я
спустился с трибуны, а мне навстречу шёл следующий оратор. Это была женщина. Поравнявшись
со мной, она обняла меня, и я почти лишился чувств, потому что этой женщиной
была премьер-министр Израиля, а дó того министр иностранных дел, а ещё
дó того посол молодого воюющего еврейского государства в Советском
Союзе, и из рассказов я знал о её посещении московской синагоги и ещё
много-много другого – об этой легендарной женщине Голде Меирсон, Голде. Голда
обняла меня и что-то сказала на идише с сильным английским акцентом, и все присутствовавшие
на митинге встали и зааплодировали, а Голда опять обняла меня и громко произнесла:
– Майн тайрер
кинд, моё дорогое дитя, – хотя этому дорогому дитяте было уже тридцать шесть
лет с хвостиком от роду.
И вот теперь,
осенью 93 года, вместе с моим свердловским гостем Аликом Заборовым, в недавнем
прошлом Айзиком Залмановичем, а теперь Олегом Захаровичем, я ехал по той самой
дороге. Цитрусовые, правда, не цвели, деревья были усыпаны, обсыпаны, увешаны,
обложены спелыми фруктами. Можно было остановиться, нарвать апельсинов и
наесться ими до отвала, и когда Алька не поверил в такую возможность, я
подогнал машину к кромке дороги, заглушил мотор и пригласил, как к себе домой:
– Пожалуйста,
странник, войди в сад и отведай его плодов.
– А нам не
всадят в жопу заряд соли? – опасливо поинтересовался странник.
Но я уже
нашёл на земле камень с острым сколом, надрезал у сорванного плода кожуру, очистил
апельсин и протянул его Алику. Он впился зубами в мякоть. По его рукам и
подбородку потёк сок.
Ашкелон –
приморский курортный город, красивый, зелёный, благоустроенный, да в Израиле
почти все города приморские, курортные, красивые, зелёные и благоустроенные,
потому что страна – это береговая полоска, вытянутая вдоль Средиземного моря,
ширины у полоски практически нет, есть только длина.
Мы пересекли
город, залитый мягким осенним солнцем, и в конце улицы – раскинулось море
ширóко (ведь прадва? – сразу напрашивается мелодия!) И я запел.
– Чего
разорался? – удивился Алик.
– Да ведь –
море! – радостно ответил я, словно пацан, впервые попавший на морское побережье,
о котором бредил давным-давно, и – вот мечта, наконец, сбылась. – Море, Алька!
Понимаешь?
– Ну, море, –
пожал он плечами. – Понимаю. А разорался-то ты чего?
На пляже народу
было совсем чуть-чуть, меньше десятка человек. День-то стоял тёплый, но
всё-таки осенний, и для Израиля погода, хоть и солнечная, была не ахти,
градусов 25, не больше. Купальщиков – человека два-три, ну, четыре.
– Слушай, –
сказал с каким-то непонятным отвращением Алька, – что-то мне не хочется раздеваться
и лезть в воду при таком скоплении вашего народа. Может, поедем, поищем место…
пожиже… пожидковатее, а, – обрадовался он найденному определению.
– Алька, куда
уж… жиже! Народу-то – совсем никого.
– Никого-никого,
но всё-таки на мой вкус – многовато…
Мы покинули
город и небыстро двинули на север, временами сворачивая влево на какие-то
просёлочные дороги, ведущие к побережью. Так, продвигаясь всё дальше и дальше,
мы, наконец, оказались у какого-то заброшенного и полуразрушенного
промышленного комплекса на самом берегу, заросшем диким кустарником. В море
уходил бетонный помост с ржавыми перилами. Поодаль стоял старенький FIATик с открытыми дверцами, гремела музыка.
– Место
хорошее, да вот соседство… – проворчал Алик.
– Они уже
собираются.
Действительно,
два парня и две девушки несли в машину сумки, большой раскладной солнечный
зонт, наполовину спущенный надувной матрац, ещё какие-то вещи. Погрузив ношу в
багажник, они захлопнули дверцы, мотор взревел, из-под задних колёс вырвались
две струи песка, запахло выхлопными газами, и берег опустел.
– Это другое
дело, – удовлетворённо крякнул Алик. – Теперь в самый раз.
Он стал
раздеваться.
– Ты хоть
плаваешь хорошо? – поинтересовался я. – На меня не рассчитывай, я – как топор.
– Я тоже.
Он робко
ступил в воду, пощупал кончиками пальцев дно, сделал несколько осторожных шагов,
присел, зачерпнул пригоршнями воду и потёр ладонями седые заросли на груди и на
плечах, неожиданно оттолкнулся ото дна, взмахнул руками и поплыл.
Удалился
Алька от берега не очень, вскоре развернулся и направился ко мне. Так несколько
раз он удалялся и приближался, наконец, встал на ноги, повертел головой.
– Вот и
славно. Причастился.
– Принести
полотенце?
– Обсохну.
Тем не менее
я прогулялся до машины и обратно.
– Вот и
славно, – повторил Алик, растирая полотенцем спину. – Вот и славно. Будет о чём
доложить дома начальству. Поехали.
Он быстро
оделся, ещё раз оглянулся в сторону моря и сел в машину.
– Море как
море, – задумчиво проговорил Алик самому себе. – Мокрое и солёное. Ссут в него
много…
Сказал,
откинулся, прикрыл глаза и сразу задремал.
––––о––––
Ночью мне
снилась ночь в Иерусалиме. Небо было высокое, чистое и звёздное. Я сидел на камне
на склоне Масличной горы и смотрел вперёд, туда, где возвышался Храм. Он был
хорошо виден в звёздном свете.
По склону
сбегали оливковые деревья, целая роща. На ветках висели спелые апельсины, много
спелых апельсинов.
"Нынче
выдался урожайный год, – подумал я. – Даже на оливковых деревьях выросли апельсины.
Это потому, что в Средиземном море солёная вода".
"Мокрая
и солёная, – уточнил Алик и добавил: – Евреи ссут много".
Он сорвал с
ветки очищенный апельсин и протянул мне. "Ешь! Ты обязан, потому что так решили
ТАМ, ешь".
"На
деревьях не растут очищенные апельсины. Скажи ТАМ… пусть минет меня чаша
сия".
"Это не
твои слова, – возразил Алик. – Ты не имеешь на них права".
"Я на
все слова имею право, потому что у меня есть Иерусалим".
Из-за дерева
вышла Вера.
"Сестрёнка,
ты же знаешь, что он должен съесть ЭТО. Передай ему", – попросил Алик.
Вера взяла из
руки брата очищенный плод и молча протянула мне. Я не посмел ослушаться и
проснулся.
Рот заполнял
вкус переслащённого апельсинового сока. "Химия, – подумал я. – Значит, ей
удалось…"
"Нужно
срочно вернуться на Масличную гору и отказаться", – пришла спасительная
мысль, но в тот же миг я понял, что Храм разрушен и возвращаться некуда и не к
чему. Спасения нет.
"Ты
ошибаешься, – угадала мой порыв и мои сомнения Женщина. Я не был с ней знаком,
но, кажется, всегда знал её имя и долго искал встречи с ней. – Храм есть, –
совсем тихо проговорила Вика, устремив на меня взгляд, и я впервые увидел её
глаза и услышал её голос: – Храм невозможно разрушить, он в душе каждого.
Встань и иди, и придёшь к твоему Храму. У входа тебя встретит Рахель, она уже
ждёт ".
Я встал и
сделал первый шаг. Первый всегда самый трудный, я знал это.
Саша Алон
перебирал гитарные струны. "…И до самого дна / Лет / Донесется тогда /
Весть, – звучал над вечным Иерусалимом живой голос Саши Алона. – Ничего, что
меня / Нет, / Если он у меня / Есть".
Я сделал
второй шаг на пути к Храму, третий, четвёртый, пятый…
Занималось
утро.
––––о––––
Весь день
накануне отъезда мы паковали чемоданы. Вера накупила тряпья для Тани и Дениса,
перепало и тёте Соне, и теперь мы раскладывали покупки по огромным новым
чемоданам.
– Ты чего
заупрямился? – пристала к Алику тёща. – "Мне ничего не надо, мне ничего не
надо". Надо! У тебя молодая жена, ты, старый пердун, должен рядом с ней –
выглядеть!
– Я у Ильи
наберу обносков, мне их до конца жизни хватит. А Илье тряпки скоро будут ни к
чему. Верно я говорю, сестрёнка? – Он четырёхкратно прохохотал
"ха-ха-ха-ха!", как обычно, только голосом, лицо оставалось
безжизненным, а глаза ушли глубоко внутрь, под приспущенные веки, под нависшие
серые брови.
– Болтай
меньше, – сдержано осекла его Вера.
Я распахнул
стенной шкаф, в котором была развешана моя одежда.
– Выбирай,
всё твоё.
– И выбирать
нечего. Вали в чемодан, чего не жалко. Всё сгодится.
На дно
чемодана полетело югославское пальто-реглан, поверх него французский плащ с меховой
подстёжкой – это я ещё из Союза привёз, достал по великому блату в универмаге
"Москва", там почти не носил,
а тут не носил совсем, крупной вязки
шерстяной пуловер, подаренный мне Санькой, младшим моим тогдашним сыном, когда
он вернулся из Шотландии – ездил туда с университетской баскетбольной командой.
В общем, набили чемодан до упора.
Прижали
крышку, защёлкнули застёжки, затянули ремни.
– Станет мой
багаж вам в копеечку – за лишний вес, – посетовал Алик. – Ну, да ваш бюджет
выдержит. А нам этого до конца жизни хватит – носить-не переносить.
– Пусть будет
вам на здоровье, – пожелала тёща.
Наконец,
перешли в кухню, сели. Говорить было не о чем, так, пожелания, наказы – никому
уже не интересные. Попили чай с покупным шоколадным тортом. Вера стала зевать и
тереть глаза.
– Иди,
Верочка, ложись, – отправила её заботливая мать. – Всего не переговоришь,
завтра ещё целое утро есть, наговоримся. Иди-иди, ложись, намаялась за день.
Вера ушла, за
ней ушла и тёща, и мы остались в кухне вдвоём.
– Совсем я в
вашем Израиле испортился, – пожаловался Алик. – Не пьётся. Даже не тянет.
– Ну, так и
не пей, – разрешил я.
– Тогда
разговор с тобой не склеится.
Я пожал
плечами: что это за разговор такой, который без выпивки не склеится?
Посидели,
помолчали.
– Давай – по
маленькой. – Алик заглянул в холодильник. Место на дверце пустовало. – А
пить-то – нечего.
– Значит, не
судьба.
– У тёти Ани
не может не быть заначки, не такой она человек.
– Вы не
виделись двадцать два года, времена меняются, и мы меняемся с ними.
– А ты
философ, однако… Прежде был заурядным сексотом.
– От такого
слышу, – ему в тон, как мне показалось, ответил я, постаравшись непринуждённо
улыбнуться и не показать ни смятения, ни удивления. А сам почувствовал, как
сердце несколько раз громыхнуло в виски. Такого оборота беседы я не ожидал.
– Э-э, нет,
не сравнивай!.. – бесстрастно возразил Алик. – Слушай, надо выпить.
– Есть
коньяк. Устроит?
– Хоть
царскую водку. Наливай.
– Выбирай. –
Я поднялся, распахнул шкафчик, в котором стояла батарея бутылок.
– Да тут
целый спиртной склад, – удивился Алик. – Ты чего всё это от меня скрывал? И
нахера ты всё это держишь?
– Оно само
держится. Не успеваем выпить. А от тебя я ничего не скрывал, ты сам всегда
перво-наперво открывал холодильник и набрасывался на водку.
– А нахера вы
всё это накупаете, если не выпиваете?
– Никто не
покупает. На работе к праздникам дарят вино, что-то гости приносят… Так и
стоит.
– Советской
власти на вас нет. Раскулачить бы вас к едреней фене, а добро передать
трудовому народу.
– Из
французских коньяков есть "Курвуазье", "Бисквит" и "Мартель". – Я указывал пальцем, а сам не
мог отделаться от Алькиной как бы случайно обронённой реплики.
– Вот эта
пузатенькая – это что?
– Это
болгарская "Плиска".
– Во-во, то
что нужно! – обрадовался Алик старой испытанной знакомой. – Наливай.
Он взял из
моих рук бутылку, наполнил стакан доверху и жадно в три глотка опорожнил. Я
пить не стал, не хотелось.
––––о––––
Алик помогал нам паковать и отправлять наш небогатый
скарб, пришёл на вокзал, был демонстративно весел, шутил, пока не разрыдался,
убежал от вагона, вернулся, обнял нас всех, каждого по отдельности и всех
разом, охапкой, долго и крепко пожимал и тряс мою руку, целовал тётку, Веру и
наших сыновей и молча стоял у окна вагона, а когда поезд тронулся и стал
набирать скорость, он пошёл рядом… пошёл, побежал, отстал, но продолжал бежать
– платформа уже закончилась, под ногами хрустел гравий насыпи, перемешанный с
обледеневшим снегом, – пока последний вагон не скрылся из глаз. Разгорячённый,
заплаканный, в расстегнутом полушубке, с шапкой-ушанкой в руке он брёл обратно
к вокзалу.
Большинство провожавших разошлось, осталось несколько
человек, обсуждавших какие-то свои дела. От них отошёл мужчина в добротном
ладно изготовленном и элегантно на нём сидевшем пальто и в ондатровой – что
было большой редкостью и немалой ценностью – шапке. Мужчина улыбался Алику.
– Проводили? – участливо спросил он, приблизившись и
пожав Алику руку. – Уезжают, уезжают, всё меньше наших остаётся. Скоро не с кем
будет слово молвить. А для вас – в особенности, уехали близкие люди, родня.
Алик молчал.
– Кстати, вы домой? Я могу вас подвезти, я на машине…
служебной. Она ждёт у вокзала. Идёмте-идёмте, нам по пути. – Он взял Алика за
рукав и довольно настойчиво потянул. – Не стесняйтесь, идёмте, машина ждёт.
Так Алик оказался у входа в Управление, улица Вайнера, 4.
Кто в Свердловске не знает этого адреса – на углу, на скрещении с улицей
Ленина!
– Меня что, задержали? – глупо спросил Алик.
– Что вы, что вы! Никак невозможно, что вы. Короткая
дружеская беседа в товарищеской обстановке, не более того. Проходите.
Он пропустил Алика вперёд, бросил часовому на входе
"со мной", "сюда-сюда" указал рукой направление к покрытой
дорожкой лестнице, на втором этаже подтолкнул по коридору, у третьей двери
забежал вперёд, изогнулся, распахнул перед Аликом дверь и захлопнул её за ним.
За столом сидел человек, разглядеть которого сразу, от
двери, Алик не смог, так и стоял у входа, глядя перед собой, а хозяин кабинета
склонился над каким-то очень, очевидно, важным чтивом и долго не поднимал
головы. Наконец, медленно, казалось – чересчур медленно он, без единого
движения шеей, оторвал взгляд от столешницы или чего-то, на ней лежавшего, и
исподлобья пробуравил Алика насквозь.
– Чего стоишь? – спросил он, и Алик сразу узнал высокого
мешковатого человека с удлинённым лошадиным лицом, который тогда, на зимней
рыбалке "в тёплой компании", переходил от лунки к лунке и приставал к
рыболовам с одной и той же хохмой: "Пионер всегда готов на живца ловить
жидов". – Тебе требуется особое приглашение?
Алик с трудом, под тяжёлыми дулами двух налитых свинцом
глаз, проделал полтора десятка шагов от двери к столу. Сел.
– О чём будем разговоры разговаривать? – последовал
вопрос, на который Алику отвечать не захотелось. – Или будем играть в
"молчанку"?.. Я спрашиваю! – вдруг заорал гэбэшник и, привстав, с
силой ударил ладонью по стеклу на столешнице.
– Система Станиславского в действии, – ни к селу, ни к
городу ляпнул Алик.
Гэбэшник опешил, открыл и закрыл рот, беспомощно, почти
по-детски поморгал, набрал в лёгкие воздух и ещё раз ударил ладонью по столу,
слабо прокричав "я спрашиваю!", однако, выглядело это уже скорее забавно,
чем всерьёз.
– "Пионер всегда готов на живца ловить жидов",
– процитировал Алик, удивляясь собственной смелости, которая появилась в нём
только теперь, после проводов, объятий и рыданий на перроне перед вагоном.
– Да брось ты, – вдруг примирительно проговорил гэбэшник.
– Шуток, что ли, не понимаешь?
– Шутки понимаю, – тихо ответил Алик. – Только меня сюда привезли
не для того, чтобы шутки шутить. А шутки ваши нередко заканчивались выстрелом в
затылок.
– Осмелел ты, братец, осмелел! – услышал он ответ, в
котором звучала нескрываемая угроза. – Придётся тебе кое-что напомнить. Будешь
писать явку с повинной или хочешь, чтобы я прочистил твою засрáную
память? Уж больно она у тебя мхом заросла.
Он еле заметным движением нажал кнопку на нижней стороне
столешницы, и тут же распахнулась дверь, и в комнату вошёл ещё один сотрудник,
с которым Алику доводилось уже встречаться.
– Здравстуйте, Айзик Залманович, какими судьбами! –
протянул знакомый чекист руку, и Алику пришлось нехотя пожать её. – Вот видите,
я произношу уже ваше имя-отчество без сучка, без задоринки. А то всё путался –
то Лайзик Калманович, то ещё как-нибудь. А теперь чисто: "Айзик Залманович".
Оставь нас одних, Александр Николаевич, – обратился он к хозяину кабинета. – Мы
давние знакомые, можно сказать – друзья, нам есть о чём поговорить…
––––о––––
Перед знакомым чекистом, имени которого Алик никак не мог
вспомнить, появилась темно-синяя папка с белой наклейкой, на которой крупно
были выписаны его фамилия и инициалы – "ЗАБОРОВ А.З." Чекист раскрыл
её, на самом верху Алик увидел пожелтевший лист, исписанный его почерком.
– Это ваша просьба к органам от… тысяча девятьсот… аж
пятьдесят шестого года, дорогой Айзик Залманович, – проговорил чекист. – Летит
время-то, летит. А ведь тогда, насколько мне известно, вы сами абсолютно
добровольно пришли в наше управление и предложили вашу бескорыстную помощь. И
товарищи приняли её, поверили в вашу искренность. Вы были тогда искренни, да?
Вас ведь не принуждали, не угрожали, не запугивали… не били, не пытали? Или я
что-нибудь путаю?
– Ну, не били, – согласился Алик.
– И не пытали?
– И не пытали.
– И вы честно помогали нам, много лет. Я не в праве
разглашать вам ту пользу, которую извлекли органы, партия, весь наш народ из
той неоценимой информации, которую вы поставляли. Но – поверьте – всё в целости
и сохранности находится вот в этой синей папочке – до поры до времени. Придёт
пора, и партия, правительство, народ по достоинству оценят ваш вклад в строительство
коммунизма, будьте уверены. Вы ведь не сомневаетесь в нашей партии, в нашем
правительстве, в советском народе, ведь так? Что же вы молчите? Или я неправ?
Отвечайте же!
Алик молчал. Высоко над столом Владимир Ильич Ленин,
вправленный в позолоченную раму, читал свежий номер "Правды" и,
казалось, изредка поглядывал то на чекиста, то на Алика, что-то прикидывая и оценивая,
и иногда покачивал головой – то одобрительно, то укоризненно.
– Отвечайте же, – повторил чекист своё требование. – Не
хотите? Не надо… В настоящее время наше общество ведёт непримиримую борьбу с
новыми проявлениями враждебной деятельности, с попытками наших недругов разжечь
вражду между разными народами и нациями. Одним из проявлений… – дальше пошло
разъяснение реакционной сущности сионизма, разговор о его происках и коварстве,
и Алик почти впал в спячку, совсем перестав усваивать то, что слышал краем уха.
Он очнулся от трижды повторённого вопроса: – Ты меня слышишь?
Он вскинул взгляд. Перед ним на месте прежнего оратора
опять восседал покинувший кабинет Александр Николаевич с лошадиным лицом. Когда
произошла замена или подмена, Алик не заметил.
– Мы можем добиться успеха только в сотрудничестве со
здоровыми силами общества, в частности, с представителями еврейской нации нашей
страны.
– Ага, – согласился Алик, – "пионер всегда готов на
живца ловить жидов".
– Да брось ты, – примирительно произнёс Александр
Николаевич. – Заладил одно и то же, слушать противно. Я с тобой о деле, о –
можно сказать – о твоём будущем – в какую сторону ты выйдешь из этого кабинета,
а ты Ваньку ломаешь. Вот посуди сам. Мы тебе доверяем, считаем тебя своим, а ты
прёшься домой к махровому сионисту, врагу, хоть он и родственник тебе – так,
десятая вода на киселе, и разглашаешь ему то, что обязан хранить даже под
пытками. Ведь ты что обещал? Во-первых, добровольно сотрудничать с органами.
Так? Во-вторых, не разглашать факта сотрудничества. Верно? А что получилось?
Сразу нарушил оба обязательства. Это, братец, статья. Даже две – по
совокупности. Срок суровый и немалый. Вот как оно получается. Мы тут с Олегом
Николаевичем пытаемся тебе помочь, а ты…
– Да в чём помочь, чего я такого сделал? – вырвалось,
наконец, что-то членораздельное у Алика, и Александр Николаевич приободрился:
– Вот это уже разговор, давай разбираться.
Он сдвинул со лба на переносицу очки и подтянул к себе
синюю папку.
––––о––––
– Он знал
всё, – тихо произнёс Алик. – Каждый мой приход к вам, каждую нашу беседу – в
кухне, в "гаванне", как я открывал кран, как мы уходили на Шарташ… Он
знал про маму, про её диагноз, про мою поездку в Рязань, про тамошнюю врачиху,
про Милку, про лекарства с сулемой – про всё. А это всё – статьи, статьи,
статьи Уголовного Кодекса – и не только для меня, но и для врачихи, и для
Милки. И он говорит: "Вот видишь, нам всё известно, от нас не спрячешься,
не скроешься, не убежишь. С нами можно только честно сотрудничать. Или – сидеть
в тюрьме, сидеть всей вашей преступной кодле".
– Он знал
всё. Никто, кроме тебя, этого не знал. Ну, кроме тебя и Господа Бога. Верка с
тётей Аней не в счёт. И не рассказывай мне про аппараты прослушивания, я знаю
эти аппараты. Простые домашние телефоны. В телефоне от колебаний воздуха
трепыхается молоточек у звонка, и эти колебания используются как микрофонный
эффект. А вы звонить нá угол к автомату бегали, у вас дома телефона
отродясь не бывало. Поэтому – не отпирайся.
– Я тебе, как
себе, доверял. Да, я стучал, я заложил… многих заложил, я запутался и дрожал за
собственную шкуру. А тебя не закладывал, я хотел помочь тебе, потому что любил
тебя. Мне казалось, что если не тебе, то кому на этом свете можно доверять? А
ты… Ты слушал, мотал на ус и тут же, сразу же… ну, нет чтобы как-нибудь
предупредить меня: не болтай, мол, при мне лишнего. Я ведь понял бы, я ведь
знаю, кáк они умеют… Маленький намёк, полслова – и я понял бы. А ты им –
всё-всё, даже про рязанскую врачиху, даже про Милку. Уж про это-то они тебя не
спрашивали? Ведь не спрашивали, правда? А ты им – всё, всё – до исподнего, до
срамного.
Бутылка
"Плиски" была уже пуста, Алик накачивался марочными французскими
коньяками и не пьянел, только взгляд его мрачнел да тяжелели мешки под глазами.
– И я понял
тогда: какая у нас мерзкая нация! Мы готовы продавать самых близких, самых своих.
Вот Витька моя – я ведь ей тоже не доверял. Ну, что с того, что записана
русской, а нутро у неё то же самое, от Леви и Розенвассеров, иначе она не
смогла бы работать на своей засраной марксистско-ленинской кафедре. Она лезет
ко мне ночью с ласками, а я знаю, что завтра каждое моё слово будет где надо
доложено. Не мог я жить с ней, никак не мог, потому как кровь у неё порченая,
еврейская в ней течёт кровь.
– Алька, а
сам-то ты!
– А я и себя
ненавижу. Природный стукач – по происхождению, по крови. Думаешь, если я имя и
отчество поменял, во мне суть изменилась? То же самое. Может быть, Денис… – в
нём всё-таки половина Танькина присутствует, может, она в нём верх возьмёт.
Не-на-ви-жу, – с болью в голосе прорычал Алик, положил голову на сложенные на
столе руки, и плечи его задёргались в беззвучном рыдании.
Я сидел
потрясённый. Сначала мне хотелось прервать его, заорать, что я никогда никому
ничего о нём не рассказывал, но его уверенность и отчаяние парализовали мою
способность возражать, спорить, доказывать, и я молча слушал поток горечи,
рвавшийся из его сожжённого и опустошённого нутра.
– Но ты и их
обманул, – вдруг спокойным голосом проговорил в стол Алик и поднял голову. Его
взгляд был ясен. – Пообещал, дал подписку, они на тебя рассчитывали, а ты
решил, что уехал, и теперь тебе море по колено. Ты хронический предатель. Ты
предаёшь всех. Ты смеялся надо мной. Ты смеялся над ними. Ты думал, что уехал,
и никто до тебя уже не дотянется. Но смеётся тот, кто смеётся последний,
запомни. Запомни это на всю твою недолгую оставшуюся жизнь. И вспомни, когда
будешь околевать, вспомни обязательно. Уже светает, давай приляжем, нам предстоит
нелёгкий день.
Он встал,
покачнулся, ухватился за моё плечо, чтобы не упасть, крепко сжал пальцы, так
что мне стало больно, оттолкнулся, выпрямился и зашагал прочь из кухни.
––––о––––
В Лод мы
ехали молча. Впервые Алик не спал в пути, смотрел по сторонам, открывал окно и
высовывал ладонь, словно пытался ухватить немножко ветра, воздуха. При подъезде
к аэропорту задумчиво сказал:
– Неба у вас
много. Земли мало, а неба много. Отсюда ощущение простора. У нас наоборот:
земля без края, а неба – с овчинку, давит на плечи, мешает распрямиться. Вот и
живём – согбенные.
Машина
свернула на стоянку, я привёз тележку, мы погрузили на неё чемоданы – всё
слажено, молча. На контроле девочка из службы безопасности на корявом и
картавом русском языке задала стандартные вопросы: у кого адон* останавливался,
степень родства, кто паковал багаж, передавал ли кто-нибудь для кого-нибудь
что-нибудь; получив ответы, она пришлёпнула к чемоданам наклейки, потом
чемоданы взвесили, я оплатил лишний вес, и багаж уехал. Алик взял у служащей
паспорт с билетом и посадочным талоном и, не попрощавшись со мной, направился к
двери. Я смотрел в его сутулившуюся спину, и никакие мысли не копошились в моей
голове. Перед самой дверью спина распрямилась, чуть-чуть, на долю секунды,
задержалась, словно решала, обернуться ли ей, затем ноги решительно шагнули в
дверной проём, и створки сошлись, подобно вертикально поставленной гильотине.
Вот, пожалуй,
и весь сказ.
* адон (ивр.) – господин..
––––о––––
Post Scriptum.
В
двухтысячном году мы с Верой неожиданно развелись – она так захотела. Нашим
сыновьям и всем знакомым она сообщила, что я бросил её. Многие, в том числе и
сыновья, поверили и порвали со мной отношения.
Я женился на
Вике, у нас родилась Рахелька – о том, какое на меня свалилось счастье, я рассказывать
не стану, это не относится к теме моего повествования.
Узнав о моей
новой семье, Вера позвонила. Не получив ответа, она доверила весь жар своей нерастраченной
души, весь порыв ненависти электронному автоответчику. Потом мы много раз прослушали
монолог моей бывшей жены, полный оскорблений и матерных ругательств. Дружно пожали
плечами и стёрли запись.
Был ещё
звонок Мише, бывшему Викиному мужу, с которым у нас, и у Вики, и у меня, сохранились
ровные человеческие отношения. Женский голос сказал:
– Миша, как
вам не стыдно! Весь город над вами смеётся. Почему вы не прекращаете общения с
вашей бывшей женой?
– Сначала
представьтесь, я хочу знать, с кем я говорю, – ответил Миша.
– Я не хочу
этого делать, – сказала женщина.
– Тогда я не
стану с вами разговаривать. – Миша положил трубку на рычаг.
По почте
пришло письмо. Оно было анонимным, ругательным, оно могло бы стать оскорбительным,
если бы писавшая умела владеть словом, пером и своими чувствами, но этими
качествами она не обладала и оскорбить нас не сумела. Почерк был не Верин,
незнакомый был почерк.
Однако… Я ещё
и ещё раз просмотрел текст, стал разглядывать отдельные буквы, наклон, и мне
показалось… Нет-нет, я, кажется, заболеваю паранойей. Я просматривал письмо,
откладывал его, потом ночью вставал, вынимал его из конверта и разглядывал,
разглядывал. И вспоминал, и сравнивал. "Папа за тебя стал беспокоиться.
Он считает, что у твоих прежних товарищей длинные и цепкие руки. Не приведи Господь…
ведь они могут до тебя дотянуться, ТАКОГО они не прощают, ты это знаешь не хуже
меня. Умоляю, береги себя. Твоя Дора." Письмо, не отправленное по
почте, а вложенное кем-то в наш почтовый ящик. Письмо не сохранилось, его, как
и все предыдущие письма от "Доры", сгрызла моя собака (теперь я
задумался: а сгрызла ли? а собака ли? – и засомневался), но содержание и почерк
– и сегодня я вижу перед собой каждое слово, каждую букву, каждую запятую и
каждую точку.
Нет-нет,
чушь, абсурд, мания! – я действительно заболеваю паранойей…
Я стал много
болеть, страдать от каких-то непонятных недугов. Врачи не находили ни объяснений,
ни причин, ни источников моих заболеваний и смотрели на меня и на Вику
растерянно, накачивали меня лошадиными дозами антибиотиков, которые мало
помогали. В 2006 году, в октябре, в моём организме обнаружили мышьяк. Мышьяком
моя бывшая жена умерщвляла животных, готовя наглядные пособия для лабораторных
работ со студентами – в течение тридцати лет она вела практические занятия на
факультете биологии нашего университета. Какой-то дьявольский круг стал замыкаться
– самым бредовым, самым невероятным, самым непристойным, самым непредсказуемым
образом.
Полиция
начала расследование, открыла "Дело", закрыла "Дело" – своя
рука владыка…
С Верой мы
прожили сорок лет. Счастливых? Несчастных? Бывало всякое…
Об Алике мне
ничего не известно. Жив ли он? Если жив, ему теперь за 80. – Старость.